Поэзия Навои не знает никаких условностей и ограничений, она воссоздает мир как целостность — противоречивую, многоликую, многошумную, драматическую, — но именно как гармоническую целостность. И поэт в самом течении лирического повествования как бы наглядно демонстрирует и разнонаправленность жизненных и душевных состояний, и их примиряющий художественный синтез. Вот маленькая картинка: «Она ушла, покинув пир, и села на коня, хмельна. // А я ей чашу протянул, с мольбой держась за стремена», — реальная картина, сопрягающая противостояния к единое жизненное целое. Любовные сюжеты Навои построены в некотором смысле по драматургическому принципу, давая картину пластического и духовного движения чувства.
Средневековая поэзия при всем ее «открытом цвете», если использовать терминологию из области живописи, тем не менее способна (хотя и не ставит себе целью) к психологической нюансировке, к волевой императивности, к символическому подтексту, то есть художественным возможностям, которые мы обычно связываем с новейшим периодом развития европейской поэзии.
Так, поэтесса Зебуннисо имеет блестящие образцы психологической лирики. Чего стоит, например, ее признание: «К чему, к чему мои глаза грозу изображали, // Когда в душе моей в тот миг одни мольбы дрожали?» Правда, в отличие от современных нам поэтесс, Зебуннисо заключает стихотворение открытием, связанным с природой художнического переживания: «Страдай, страдай, чтобы для всех стихи твои звучали!» В свое время эта мысль, видимо, объясняла саму возможность вторжения в поэзию непосредственного личного опыта.
Непосредственность личного опыта пронизывает творчество Бабура. Его поэзия поражает именно индивидуально-императивным характером. Это страстный монолог, воззвание, обращение, требующее ответа здесь и сейчас. Бабур не сопрягает, как Навои, противоположности мира в гармонии мудрого примирения, но, констатируя их, пытается «прорвать» их необходимость мощным волевым усилием. Это создает ощущение могучего темперамента, но и трагической невозможности преодолеть жизненные обстоятельства лишь властной силой индивидуализма. Но этот динамизм создает характеры и самого автора, и его оппонентов — неверных возлюбленных, вероломных друзей, жестоких врагов.
На исходе средних веков, более всего в поэзии христианских народов, возникают мотивы символического, духовного мистицизма, не связанного, однако, с идеей религии. В реальную, пленительную картину мира вплетается тревожный, навязчивый зов; он исходит не от бога, а как бы из самого человека, он разрушает гармонию, он зовет, но куда? Поэзия как будто отошла от ортодоксальной идеи бога, она создала прекрасный мир человеческой реальности, но остановилась, но рискуя идти дальше, прислушиваясь к духу, который не позволяет сосредоточиться на одной идее земного благополучия. Эти настроения особенно показательны в «Песне об одном епископе» Григориса Ахтамарци, заставляющей вспомнить мистические видения раннего Блока.
В этом навязчивом мотиве: «И слышу: «Встань, покинь свой сад!» — звучит не только голос бога и смерти, но и голос человеческого рока, голос «очеловеченной души», взыскующей новых духовных ценностей, но уже поверх небесных и земных абсолютов. Поэт IV–V веков Маштоц полностью растворен в идее реальности бога: «Царь мой и бог мой», «Добрый кормчий, ты — оборони меня!» Поэты позднего средневековья полностью растворены в идее земной реальности. «Как хорош Тбилиси в мае, — в розах весь, как небо в звездах! // Склоны скал — в росе небесной, горы — в зелени, как в гроздьях!» — пишет Вахтанг VI. Поиск Ахтамарци связан с идеей духовной природы человека, которая не может ограничиться абсолютами чисто небесного или чисто земного плана. Однако мистический символизм Ахтамарци не получает широкого развития, он замирает вместе с угасанием лирики средних веков, с тем, однако, чтобы зародиться вновь в XX веке.
Отмеченные нами новые моменты в поэзии Бабура, Ахтамарци, Зебуннисо не являются характерными для лирической поэзии всей эпохи в целом, это в каждом случае — а их не так мало — индивидуальные исключения, хотя, конечно, и закономерные.
Осознание бренности человеческого существования в поэзии средневековья, в том числе и перед ликом религиозного абсолюта, хотя и ведет к трагическому приятию и воспеванию реальной жизни, способствует (как в живописи) двухмерному воплощению мира. Миросозерцание остается все-таки мистическим, в нем отсутствует идея индивидуализма и социально-общественного детерминизма. Средневековая поэзия народов Кавказа и Средней Азии развивает гуманистическую сущность человеческого мирочувствования, оставляет незавершенной идею общественной личности, вместо которой развиваются идеи фатализма и мистицизма, поскольку, повторяем, она не довела идею личности до таких пределов индивидуализма, на которых стоит европейское художественное сознание ренессансной эпохи.