Таким образом, и на этом частном примере мы обнаруживаем, что, с точки зрения искусства, «крайности сходятся». Ибн Сина приходит — через всесильное, всемогущее «знание» — к драматической мысли о непостижимости человека: «О, если бы познать, кто я!» Мир человеческого духа не так-то просто, оказывается, объяснить логическим «знанием», и поэзия удостоверяет это. С другой стороны, и Нарекаци, подчиняясь, не растворяется в духовном господстве христианского бога: «Я грешен, я упрям в грехе своем!» Упрямый в гордыне, в грехе, в жизнелюбии, в познании!
Средневековые поэты видели изменчивость мира, одни хотели объять его мыслью и мудростью, другие — духовным самоуглублением, но во всех случаях и независимо от религиозной принадлежности поэзия констатирует драматическую невозможность объять бытие в целом, в гармонии.
Хагани как будто создает в некотором смысле классическую формулу примиренного с жизнью миросозерцания: «А сердцу, любящему правду, пусть покровительствует разум». Но эта спокойная созерцательность взрывается изнутри страждущим истины поиском поэта:
Ничто — ни христианский, ни мусульманский религиозный универсализм — не в состоянии ни утолить, ни воплотить эту жажду идеала:
(Бейлакани)
И может быть, потому, что средневековый человек не мог обрести полноту гармонии и истины, поэзия утверждает универсализм — поистине титанический и преисполненный гордыни! — творческой индивидуальности.
При всем пиетете «мудрости» и «знания» в те времена, поэтическое слово, сам творец обладают, кажется, демиургическимн атрибутами. Тот же Бейлакани мог противопоставить «ночи» только душу творца: «Душа моя подобна океану, // Мне жемчуга дарует вдохновенье…» И, с презреньем обращаясь к придворным, от которых он, как и многие поэты тех времен, не мог не зависеть, гордо провозглашал: «Что ж, муравьи, потопом темным хлыньте — // Один мой бейт растопчет вас в мгновенье!» Низами вторит ему: «И перо бежит по миру, словно стяг завоеванья». Идея творческой гордыни рождает раскрепощающее человека ощущение свободы, полноты жизни. Оно касается пока взаимоотношения поэта и его художественного мира, но, поскольку последний является моделью и отражением реального мира, свобода творца становится аналогом свободы и могущества человека, как это видно из поистине царственных строк Асади: «Я царствую, Земля — мой трон, дворец мой — небосвод. // Мои вельможи — сонмы звезд, и месяц их ведет». И эта метафора рождает не только образ поэтического творчества, но и образ созидающего человека вообще: «Я превращаю небо в сад, и звезды в нем цветы».
Идея творчества как аналога созидающего человека была не только поэтической метафорой, не только привилегией художественного мира. Навои был не только гениальнейшим поэтом, но и мудрым правителем, составившим блестящую эпоху средневекового Герата, он был, кроме того, крупным ученым, музыкантом, художником, был личностью великой и всесторонне развитой, находящейся на самом высоком уровне культуры своего времени. Образ Навои неотделим от его государственной и научной деятельности, от культурной среды, которую он создавал в течение многих лет вокруг себя в Герате. Под сенью ею высокой дружбы творили и его учитель — классик таджикско-персидской поэзии Абдуррахман Джами, и «Рафаэль Востока» — живописец Бехзад, и каллиграф Султан Али Мешхеди, и многие другие.
Бабур — сын властителя Ферганы — был не только великий поэт, но и полководец, ученый, государственный деятель, основатель знаменитой империи Великих Моголов в Индии.
Личная универсальность выдающихся творцов обогащала и искусство, и другие избранные ими поприща. В творениях Навои мы явственно ощущаем его философию мира, его представления об идеальном государственном устройстве.
Судьба Бабура накладывает отпечаток на его поэзию. Бесстрашный воин, даже с явными элементами ренессансного авантюризма, он вносит в свое искусство мощную стихию волевого, личностного, императивного начала, подымая поэзию от созерцательности и аллегорического мистицизма до уровня бурных, поистине шекспировских страстей. Его поэзия в этом смысле индивидуалистична, исходит из собственного опыта и направлена на свое «я». Отсюда и новое чувство драматизма, пронизывающее его творчество, драматизма личной судьбы могучей индивидуальности. И даже такой обычный поэтический мотив, как тоска по «родине милой», оставленной ради нового царства, потрясает именно своим субъективным характером, ощущением изгнания — ведь это пишет и чувствует «владыка мира».