«Северная пчела» в статье названа «корзиной, в которую всякий сбрасывал все, что ему хотелось», «Библиотека для чтения» — «тучным четвероногим», а издатель «Прибавлений к „Русскому инвалиду“» Воейков — рыбаком, вылавливающим в мутной воде свою рыбку. В рецензиях Гоголь тоже дает волю своему воображению. Про альманах «Мое новоселье» он пишет, что он — кот, мяукающий на крыше опустелого дома. «Кроме того, — читаем мы об этом альманахе, — написали еще стихи буква С., буква Ш., буква Щ.». Рецензирует Гоголь и кухмистерскую книгу: «Если воспользоваться всеми этими рецептами, наставлениями, то можно сварить такую кашу, на которую и охотника не найдешь». А о повести «Убийственная встреча» сказано: «Эта книжечка вышла, стало быть где-нибудь сидит же на белом свете и читатель ее».
Даже тот, кто не знает, что эта рецензия принадлежит Гоголю (а она также не была подписана именем автора), увидит в ней руку Гоголя. Что-то есть печальное в этой короткой рецензии. Что-то неистребимо гоголевское. Автору жаль этого бедного читателя, который сидит один на белом свете и ждет встречи со своей книжечкой. Она ему подруга и жена, она — утешительница в его одиночестве. Жалок его идеал, но ему все же есть чего ждать.
Смех Гоголя поворачивает тут на грустную сторону, и в двух строках настоящего отзыва открывается пространство, распахивается даль и становится «видно во все концы света».
Песнь о народе
Римское уединение — как ни ласкало, как ни тешило оно одиночество Гоголя — все же было томительно. Тянуло на родину. Не хватало звучания русской речи, беспредельная ширь, открывавшаяся глазам с высоты римских холмов, уже не казалась ширью. Навевались иные картины, наплывали воспоминания о степях Приднепровья, о покрытых высокою травою лугах, о зеркале Днепра, отражающем в себе весь видимый мир, о песнях, которые текли из глубины этих пространств, будучи беспредельны, как сами эти пространства.
Лиризм Гоголя алкал пищи — пищи действительной. Он не мог насытиться созерцанием красот Рима — этой окаменевшей природы, созданной человеком. Бессловесность этого созерцания, этой чистой жизни духа была тяжка. Как ни любил он Италию, как ни успокаивалась здесь его душа, это все же была не Россия. Здесь идеал, как бы отразившийся в зеркале искусства, отошел в прошлое. В России он брезжился. Все, что просилось на бумагу и получало в сердце его словесный образ, было там. Оттуда это пришло, туда и должно было вернуться.
Гоголь сел переписывать «Тараса Бульбу».
Повесть о запорожцах вновь всплыла в его памяти, когда он, затосковавши по родине, увидел и дни детства, и милую Украину, и свои занятия историей малороссийских козаков, и собирание песен для Максимовича. Вдруг захотелось поднять старые записи, разворошить былое, вновь перечитать «Историю русов» Г. Конисского и «Описание Украйны» Боплана.
Этот Боплан знал много такого о героях Сечи, чего не знали и русские историки, он увидел в козачестве не только гулящую вольницу, но и организованное войско, узрел стратегию и искусство, какие не давались лишь храбростью и отвагой, а наживались ученьем и опытом. Стихия песни, стихия разгула, в которой пребывало в воображении Гоголя то время, накладывалась на усилия здравого смысла, на исторические заслуги Сечи, которая хоть и была свободной республикой, не подчиняющейся, кажется, никому, кроме бога, но тем не менее дала русской истории пример товарищества, которое тщетно искал Гоголь в современной России.
1812 год (о нем все чаще поминает Гоголь как о табу против раскола и междоусобиц) соотносится в его мыслях с другим великим событием — 1612 годом, когда перед лицом польского нашествия и внутренних распрей Русь собрала, наконец, силы и грянула на врага. Именно внутри этой эпохи, точней, времени, непосредственно предшествовавшего ей, и видит Гоголь теперь своего «Тараса Бульбу».
Его козаки представляются ему уже не только рыцарями брани и потехи, а народом — преддверием и прообразом той слитной массы, какою хотел бы видеть русский народ автор «Мертвых душ». Если в «Мертвых душах» пророком и героем, собирающим силы нации, является Гоголь, то в новой редакции «Тараса Бульбы» (1842 г.) эту роль принимает на себя старый Тарас. Он не просто просит перед своим смертным часом братьев-товарищей «погулять хорошенько», как он это делал раньше, но и взывает к ним, как Нестор-летописец. В окончании повести, написанной заново в Риме, Тарас, объятый пламенем разложенного под ним костра, кричит: «Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..» Это — намек на события 1613 года.