Я расскажу только о моем приятеле Иване Вавилове.
Его все еще, вероятно, помнят, как он в 1910 и 1911 годах выступал на наших общих собраниях. Всегда вставал он в разгаре вязкого мучительного денежного спора и своей речью бросался не на спорщиков, а к светлому солнцу движения, которое для него не заходило ни на минуту в самые черные дни. Спорящие стороны тогда моментально остывали, и если загорались, то новым, подъемным огнем. Живо терялись в толпе маленькие злорадные кучки, все собрание вырастало в стальные стены наступления. Вавилов говорил в жуткой тишине этого стального роста, и речь его неслась над головами, как первая песня прибоя.
Это с ним, с Вавиловым, в доме графини Паниной сцепился помощник пристава и пробовал запретить употребление слов «боевая организация», как мы называли свой союз. Вавилов после этого замечания сошел с трибуны, говоря: «Я не произнесу больше этих слов, но они не умрут в душе, а вспыхнут в ней вечным пламенем». Собрание поднялось и, как цветами, забросало его аплодисментами. Вавилов тонул в буре восторга.
Он в это время работал у Сан-Галли, но после собрания его уволили; он перешел на Обуховский; с Обуховского вылетел за первую же попытку открытой продажи журнала. После долгих мытарств он пристроился к Вулкану. Забастовка в инструментальной мастерской разразилась через две недели после его поступления; Вавилов был выброшен после ее проигрыша. Мы напрягли все силы, чтобы он поступил к нам. Кто-то назвал его «неугомонным», эта кличка быстро облетела весь завод, и многие даже забыли его настоящую фамилию.
Во время нашей стачки Вавилов не жил, а горел.
Во время массовых арестов жена Вавилова не видала мужа по неделям, и в то же время он не трусил, а всегда, если дело того требовало, стоял рядом с тем, кто его искал…
В числе руководителей нашей забастовки были люди колеблющиеся, часто хандрившие, были и очень мягкие, страдавшие до слез, но стоило только появиться Вавилову, чтобы моментально спугнуть эту тину недоверия, и тогда даже наиболее слабые из нас чувствовали, как снова махала и била своими крыльями надежда.
Но вдруг в самый разгар забастовки Иван Вавилов сразу пал, надорвался, сдался. На нашем общем собрании он заговорил мутящим штрейкбрехерским языком. С дальнего края собрания, где притаились друзья мастеров, понеслись крики одобрения.
Вавилов нас ошарашил. Мы все подались от центра собрания в сторону и как бы спрашивали друг друга: «Ну а ты, тоже изменил?» Наконец резко, решительно заговорил против Вавилова молодой товарищ Петров. Но только что он начал донимать своим жалящим языком Вавилова, как из кустов раздался страшный пронзительный крик:
«Полиция!.. Хотят стрелять…»
Испуг был сильнее выстрелов: масса рассеялась водно мгновение.
Тут же для нас стало ясно, что крики были простой провокацией, но было поздно, собрать публику было нельзя.
Через два дня после этого собрания Вавилов работал на заводе. Серая штрейкбрехеровская публика, тогда еще робевшая и выжидавшая, бешено ринулась на завод своим предательским валом.
Теперь мы снова работаем на заводе.
Хотелось забыть про хозяина, про весь гнет, про торжество и радостные пляски капитала. Думалось только об этой толпе срывателей нашей борьбы.
Мы молчали дни, молчали недели, но в этом молчании то и дело сверкали искры враждебных токов.
Вавилов уже неделю как работает в нашем отделении, где стоят токарные станки. Он устанавливает несколько новых машин, налаживает новые приспособления.
Я работал поодаль, в углу, так что у меня с ним не могло быть столкновений, к тому же мы с ним старые друзья, стали уж прямо «на ножах». Но он затевал игру с токарем Павловым.
На третий день после возобновления работы Вавилов стремительно побежал к Павлову и сунул ему руку. Павлов второпях пожал ее, но когда хорошенько разглядел, – плюнул и начал торжественно мыть руки.
Вавилов покраснел, что-то было заговорил, но смешался и замолчал.
На другой день Вавилов с утра заговорил с Павловым и хотел, видимо, объясниться начистую; Павлов отворотился в другую сторону, запел и отошел от станка.
Вавилов озверел, плюнул на всех нас. Замкнулся.
Он уже не пытался заговорить с нами. Но, странное дело, его попытки говорить со своими друзьями, штрейкбрехерами, тоже кончились неудачей: «да», «нет», одно-два слова и все, что можно было с ним поговорить. Штрейкбрехеры злобно оживлялись только тогда, когда сталкивались с передовыми товарищами; когда же они оставались в своем обществе, то буквально только сопели под свои носы или же ковыряли в них.
Молчать и молчать – вот что осталось для Вавилова.
Время шло; дни лишений тонули в прошлом; мы начали улыбаться.
А молчаливый суд над Вавиловым тянулся, его одиночество становилось тюрьмой. И не предвиделось конца, перемирия, освобождения от этой страшной одиночки, железная решетка росла и крепла все больше и больше между нами и Вавиловым.
Он заметно худел. По утрам иногда приходил он с красными глазами и слипшимися веками. Кто знает, спал ли он по ночам.
– Товарищи, он мучается. С кем не бывает…
– Нет, это предательство можно искупить только смертью.
– Брось, брось, опомнись. Все же он человек, он столько вынес.
Это спорили за нашими станками.
– Вот тут-то и собака зарыта. Помирись мы с ним теперь, нас всех забросают грязью, будут говорить, что все мы тут куплены хозяином.
– Но что же ему делать?
– Пусть думает, он умнее нас с тобой.
Недели через три мастеру заявил Павлов, что его станок окончательно расхлябался и нужен немедленный ремонт. Мастер дал записку старшему по ремонту. И после обеда в тот же день Вавилов подошел к станку Павлова для ремонта.
Мастер предупредил Павлова, что если он не хочет гулять, то может «отмечаться цехом», если будет помогать Вавилову. Вавилов слышал это объяснений мастера.
Павлов прибежал в наш угол:
– Я сам заплачу любому подручному, только бы не нюхать вавиловского запаху.
И Павлов гулял.
Вавилову дали мальчика Егора Симонова. На первых порах этот мальчик был долгожданным другом Вавилова: он многого еще не знал в жизни и был очень услужлив. Вавилов то и дело ласково покрикивал ему: «Ега, поднатяни чуть-чуть». А то уж совсем по-родительски: «Малый, малек, поотдохни», «Не надрывайся: в жизни еще наработаешься». И Era платил ему тем же. «Не поднажать ли? – спрашивал он Вавилова с милой детской готовностью работать. – Я привыкши к ремонту-то».
Скоро, однако, Era заметил наши отношения к Вавилову. И вот однажды, смотря по-детски серьезно в упор Вавилову, мальчик сказал:
– А я что-то знаю.
– А что ты знаешь? – скрывая свое волнение, спросил Вавилов.
– Ты будто бы не из наших… – боязливо и нерешительно проговорил Егор.
– А из каких же, по-твоему, шкетенок ты этакий?
Егорушка приподнялся, готовясь бежать.
– Ты, сказывают, хозяйский…
– Рвань! – привскочил Вавилов.
Мы заметили эту неожиданную перестрелку.
Вавилов усиленно захлопотал около станка и, не глядя на Егора, скомандовал ему:
– Иди в инструментальную, приготовь большой угольник.
А Era тем временем телеграфировал своими живыми глазками нашей публике.
Он съежился и, вместо того чтобы идти в инструментальную, нырнул в ближайшую лестницу.
Вавилов не смотрел на нас, но, видимо, чувствовал наши взгляды. Он брался за работу, но без угольника нечего было делать. Era пропал.
Нехотя поплелся он сам в инструментальную.
Как из земли вырос, снова появился около павловского станка Era. Он быстро схватил ковшик с черным клеем, свесил с вавиловского инструментального ящика пилы, ручники, ключи, отвертки и намазал их с нижней стороны клеем. А сам опять удрал.
Вавилов принес угольник, вытер лоб, надел очки и с замкнутой серьезностью принялся за работу.
Когда он начал раз за разом вваливаться в липкий клей и поглядывать в нашу сторону – заметили ли все это мы, – с нашей стороны понесся неистовый молодой хохот, захлопали в ладоши, а от женщин по направлению к Вавилову полетели грязные тряпки.