Выбрать главу
Как стога, над рекою торчат снеговые вершины. Сколот каменным гребнем косматый кустарник с рекою. То ли ритму вершин, то ль своим стихотворным аршинам Маяковский бормочет: «Годится!» Доволен строкою.
Мне б хотелось послушать. Но он, шевеля сигаретой, неохотно, сквозь зубы, бросает словечко. Он шлифует строку. И работе ритмической этой не мешает, мортирами бухая, горная речка.
Ну а я — о своем… Все слова, как назло, застревают где-то в самом начале. Как выхлопы мотоцикла, строки наших стихов оглушительно в лица стреляют. Говорю: «Не читали ли вы нашумевшего цикла —
«Турпитуду»?» Смеется: «Футурим, ребята, футурим! Всех мастей отщепенцы хотят породниться со мною. Одному я — отец. Другому — свояк или шурин. Подгоняют к любому фасону, к любому покрою.
Да, читал. Эту книжку в одном утонченном салоне отыскал я на полках, роскошных и пыльных. Дым и треск. Ощущенье бензиновой вони. Разъедает глаза. Непонятно: при чем тут напильник?»
«Ловкачи! — говорю. — Вот недавно один из таковских про играющий в жмурки Белград сочинение выдал. «Я здоровался, — хвастает, — за руку с Маяковским!» Маяковский спустился к реке. Руки вымыл.
Посмотрел на часы. Еще раз оглянулся на горы, наших лиственных склонов внимательным взглядом коснулся… Я от страха, что сон мой окончится скоро, и от счастья, что он мне приснился, проснулся.
Утро. Камера. Бледная лампа продрогла. Потянулись с охоты клопы вереницей. Вырастает над утренним городом призрак острога, призрак, крытый кровавою черепицей.
Я в тюрьме. Я лежу. Я в себя прихожу постепенно. Улыбаюсь недавнему сну благодарно. Как зеленый росток, сквозь тюремные стены, Прорастает мой сон под недремлющим оком жандарма.

Колокол, у которого отрезали язык

Перевод Р. Рождественского

Центр большого города. Музей.

Мокрый, замерзший, огромный, как горе, — добунтовывать и домучиваться сюда он переселен, — колокол, у которого за призыв к восстанию, за набатный звон отрезали язык под корень.
И теперь он здесь: мертвый и вечный — нощно и денно. Как каске на голове убитого, ему холодно. Он в голос кричит неслышно. Нет мукам предела! В камень раскрытым ртом врезался колокол.
Он осужден пожизненно, навечно оставлен, — На распутье ветров и классов — раскольник в городе. Может птица коснуться его. Он слышит крики восстаний. А сам — возмущенный бунтарь — лишен голоса.
Без башни, которая высилась над деревьями и над домами, без веревки, натянутой, будто мышцы — безмолвный титан, — каждая радость, каждое горе — мука немая. Нет языка у колокола. Колокол отрокотал…
Где же язык, чтобы поведать о ветре, о звонкой капле, О лепете листьев, о прикосновении ласточек? Ласточки его задевают, и он дрожит, как от кашля,  — В спазме бронзы, в оспенный криках распластанных.
Где ж твой язык, чтоб о каждом рыданье звенеть, Звать к возмущению, качаться в яростном крике? Все принимает, на все отзывается медь. Лишь повторяет ржавчина: «Ты — безъязыкий! Ты — безъязыкий!»
Все есть в этой бронзе, дрожащей в предчувствии боя. Все есть в ней — казни, пожары, муки и горести. Людские давние боли. Непрерывные боли. Боли без меры. И без конца. Лишенные голоса.

«Были нежнее, были красивее…»

Перевод М. Ваксмахера

Были нежнее, были красивее, с мягким голосом, с ласковой речью, Те, что внутренним смехом светятся, внутренним светом озарены, Были прошеные и непрошеные, и в минуту безумья встреченные, Чтоб потом во сне примирение видеть, зная, что это лишь сны…
Но ты — упрямая, гордая, смелая, чувственная и верная, В белом платье, в лучах поморавского солнца, теплого, золотого, — Ты для меня единственная, ты моя молодость первая, И с нею ты вместе таешь, и каждый раз возвращаешься снова…