Я помню, кажется, первую годовщину со дня его смерти. Калужане толпами шли на Загородный Сад к могиле ученого. В осеннем ясном небе над крутым откосом, сбегавшим к черному бору, кружил тупоносый дирижабль, из которого, как разноцветные куклы, высыпались парашютисты…
По вечерам моя неграмотная бабка рассказывала мне сказки, а иногда и запевала песни, которые, видно, знала со времен молодости.
Не знаю, как нынешние старухи — рассказывают они своим внукам сказки или нет, а от своей Дарьи Захарьевны несколько сказок и песен я успел услышать…
Когда были живы бабушка, матушка и тетя Дуся, я часто приезжал в Калугу, и долгими зимними вечерами мы сидели на кухне, гоняли чаи и толковали о житье-бытье, о минувших временах, о деревенской жизни, о войне, а чаще всего о судьбе их старшей сестры тети Поли, семнадцать лет прожившей на Колыме.
— Иду ночью с дежурства, — рассказывает тетя Дуся, — луна светит. Тепло. Июнь. Смотрю, на каменном мосту навстречу Полька в темной юбке и в белой шелковой блузке. Я ей: "Поль, ты куда?" А она мне: "Молчи!" — и тут же вижу: за ней двое в штатском.
Утром прихожу на работу, а мне говорят: "Ты уже уволена". На другой день муж Поли, выдвиженец, неграмотный, ничего не умеющий, но партийный, выступил по радио с отречением от жены, бывшего директора фабрики, врага народа. Я Юрку сразу к себе и взяла — отчим его выгнал. Он приходит в школу, ему сообщают: "Ты исключен из комсомола. Откажись от матери". Он возвращается и рассказывает мне обо всем. Я говорю, — Юра, от матери отказываться нельзя. На том и: порешили.
Ходила я к Поле в тюрьму. Выходила в три-четыре часа ночи, чтобы очередь занять для передачи — узелок с едой, записка в узелке, на узелке бирка — фамилия, номер камеры… Их столько забрали, что кормить нечем было, потому и передачи разрешили… Идешь ночью, луна светит. Тишина. Только такие же, как ты, с узелками. Молча все идут. Возле тюрьмы рассвет встретишь и стоишь в очереди до двенадцати часов, пока пройдешь. Народу! Давка. Плач. Никто ничего не знает. (Я смутно вспоминаю, как тетя Дуся однажды взяла меня с собой — помню какую-то белую стену, ворота, народ и зеленую лужайку, на которой я сидел, пока тетя Дуся стояла в очереди.) А на работу придешь — смотришь — нет того, нет этого. За год четыре начальника дороги сменились.
— А вернулся кто-нибудь из арестованных?
— В тридцать восьмом году один вернулся. Сидели они в подвалах под управлением железной дороги. Однажды мы с Клавкой стоим возле управления, вдруг ворота открываются и выводят их — смотрю, все наши. Мы так и обалдели, пока они мимо шли. Охранники подходят к нам: "Что смотрите? Какие знаки делаете?" Мы говорим: "Ничего!" — "Как ничего?" Забрали, увели к себе и восемь часов держали.
В разговор вступает матушка.
— В сороковом году я уже после финской приехала в Москву хлопотать за Полю. Пришла во двор, вроде бы где нынешний Моссовет, дождалась очереди, вошла. Сидит следователь. Я говорю так и так, Полина Железнякова за что сидит, какова ее судьба? Он порылся в папках и говорит: "Нечего приезжать было. Сестра враг народа. Она затоваривала фабрику продукцией".
— А чем там затоваривать? — сказала я. — Шьют они ватники да стеганые брюки! Подумаешь, продукция! — Как он вскочил, как хлопнул по столу: "Не разговаривать!". Входит солдат. "Заберите!" Ведут в какую-то комнату и закрывают. Ну, думаю, все… Хорошо, с собою пачка папирос была. Вечером слышу — отпирают. Входит солдат, выводит меня по коридору во двор и говорит: "Идите и больше никогда здесь не появляйтесь…"
Мать замолкает, а Дуся копается в памяти и вытаскивает из нее всяческие большие и малые подробности.
— Увезли Полю зимой. Я успела ей теплых вещей передать. Платок. Пальто. Кофту. Ночью погрузили в вагоны — вагон по ветке прямо к тюрьме подавали. Три дня на Фаянсовой вагон стоял — ждали другой из Киева, в котором везли жен Постышева, Косиора и всякого украинского начальства… Те были одеты по-летнему, Поля в дороге с ними делилась теплыми вещами — я много ей передала, знала, что собрать, другие бабы как курицы растерялись: что передавать? когда увезут? — а я знала, что надо…