— У меня изо рта не воняет?
— Да нет, не особенно. Виски пахнет.
— Я тебе блузку испачкаю. — Глаза у меня слезятся, сопли текут в три ручья.
— Забудь про блузку. Делай, что тебе нужно.
Закрываю глаза. Какая она хорошая, Крисса. Какая добрая. Она положила руку мне на висок, и я вжимаюсь лицом ей к грудь, и глаза у меня закрыты, я — в темноте, и мне так одиноко, и страшно, я весь измучен, сил нет никаких, я удручен и растерян, но в то же время мне так спокойно и так уютно, и мне себя жалко, но мне не противно от этой жалости, потому что я такой слабый, и так благодарен Криссе, и мы оба срываемся, падаем, словно листья, в огромную прорезь, и я цепляюсь за Криссу, и она вовсе не против держать меня, и сердце сжимается у меня в груди, и высыхает, и превращается в камень, и она говорит:
— Я тебя люблю…
Как такое возможно? Но я все равно не плачу, хотя очень хочу заплакать. В голове бьется вопрос: что это значит? Почему она это сказала? Зачем? Она хочет меня поддержать, но ее слова звучат как-то неправильно. Я молчу, и мое молчание превращает ее слова в страшный дом с привидениями из детства, сумрачный и пустой, и печаль, наконец, низвергается, и меня прорывает, и я плачу, и все снова становится настоящим, и мы возвращаемся к первоначальному сценарию, или как это лучше назвать, и я рыдаю, и хлюпаю носом, и вся ее блузка в моих соплях, и она меня любит, как красивая мама, а я — ее непутевый ребенок, и мы с ней можем заняться изысканным сексом, если захотим. Но сейчас мы не хотим никакого секса, а я все плачу и плачу, и это так хорошо, хорошо и ужасно, потому что уже слишком поздно, и еще лучше, еще ужаснее, именно потому, что поздно; и я засыпаю в слезах, но просыпаюсь уже через пару минут, еще слабее, чем раньше — такой потерянный и усталый, и я делюсь с Криссой своей усталостью, и это так жестко, и так прекрасно. Хочу попросить у нее прощения еще раз, но мне надоело просить прощения. Мне надоело, что я всегда и во всем виноват. Мне от этого никакой радости.
21
Наверное, я должен ей рассказать, что ее ждет. Так будет честно.
— Ты приготовься: я буду ходить весь надутый, в плохом настроении. Буду на все раздражаться и психовать. Я постараюсь следить за собой, но если я буду срываться, ты это не принимай на свой счет.
Сразу становится легче. Всегда становится легче, когда можно выговориться. Когда пытаешься слезть с иглы — это суровое испытание. Но я знаю: оно скоро закончится, как наказание, как обвинительный приговор. Это не неминуемая судьба, не жестокий рок, от которого не спастись. Я преисполнен надежды, я думаю, мне должно хватить сил. Но мне все равно тяжело. Крисса рядом, и это очень помогает; плюс к тому, в этом странном городе и вправду непросто добыть наркоты, что вроде как тоже мне на руку.
Я говорю Криссе про того парня, с которым мы договорились встретиться в три часа, и тут же вся моя решимость как-то увядает. Я не могу согласиться с тем, что мне не надо идти на встречу. Начинаю что-то объяснять. Ощущение странное: как будто мой голос звучит сам по себе. Без моего участия. С виду я, вроде, нормальный, но внутри меня крючит и дрючит, я опять одинок, я в отчаянии — защищаю свои инфантильные представления о справедливости, но даже мне самому понятно, что все мои пылкие доводы звучат натянуто и фальшиво. Себя не обманешь. Я пытаюсь быть честным, последовательным и логичным. Говорю, что мне все равно надо встретиться с этим парнем: может быть, у него будет «валиум», и тогда я смогу заснуть, и вообще, мне сейчас нужно какое-нибудь сильное успокоительное — но про себя-то я знаю, что если парень притащит мне джанк, я возьму товар, не раздумывая. Мне очень не нравится, что приходится спорить с Криссой. Я хочу быть один. Зря я ей все рассказал, очень зря. То есть, конечно, не зря, и все же… Дело близится к трем, и я говорю Криссе: держи меня — я себе не доверяю. Я говорю ей, о чем я думаю: изобретаю себе оправдания, почему мне так нужно ширнуться. Мне становится легче. Все-таки хорошо, когда ты не один. Первый кризис прошел.
Весь день я пью и смотрю телевизор, больше меня ни на что не хватает. Днем еще не так страшно. Самое страшное будет ночью. Я обливаюсь потом. Зеваю. Брежу. Из носа течет, глаза слезятся. Ближе к вечеру пробивает понос. Мышцы болят, как будто там у меня внутри — куски искореженного алюминия, и мне трижды приходится изобретать причины, чтобы выгнать Криссу из номера: мне не хочется шумно блевать при ней и изливаться говном в сортире. Но хуже всего — постоянное беспокойство и слабость. Я плачу, но не от боли, а от жалости к себе. Уязвимый, несчастный, я преисполнен беспомощного сочувствия ко всем болям мира, равно как и благоговейного изумления пред любым проявлением доброты — вот как мне плохо. И еще меня гложет тревога и страх. Хочется убежать от себя — вырваться из своего тела. Что-то там, у меня внутри, хочет меня убить. Сознание работает убийственно четко: вот он я, помещенный во времени и пространстве, и мне угрожает опасность. И вдруг страх на миг отступает. Я в полном изнеможении, но сознание находит трещину в тверди реальности и перетекает в другое место, где ничто на меня не давит, но уже в следующее мгновение блевотина заполняет пустоты, и выплескивается наружу, и меня снова корежит и крутит. В такие минуты я понимаю, как все это банально и мелко, и пытаюсь разговаривать с Криссой — ободряю ее и себя. В конце концов, я же не умираю. Есть люди, которым гораздо хуже. Меня волнует другое: черная туча безымянного зла, слепая сила, которая насмехается надо мной, безобразный, всеподавляющий страх, непреходящее беспокойство, которое хуже, чем смерть. Это так хорошо, когда можно плакать. Во всяком случае, лучше плакать, чем нет. Я знаю эту тревогу. Но не знаю, как с ней справляться. Пытаюсь вспомнить, получалось ли у меня хоть раз ее побороть, и была ли она вообще — в смысле, раньше. До того, как я плотно подсел на герыча. Мне кажется, что она донимала меня всегда. Но Крисса считает, что нет, и мне опять лучше. Пусть и не надолго. Мне страшно. Скоро она ляжет спать, и я снова останусь один, под прожектором боли и слабости…
И вот наступает ночь. Я не буду об этом писать, потому что мне очень не хочется переживать это снова. Если вкратце: она никак не кончалась, ночь. Я был как будто стена, вся изъеденная изнутри термитами, и кто-то красил меня, и когда краска почти высыхала, меня перекрашивали по-новой. Раз за разом, опять и опять. И всем плевать, никто даже не замечает, что тут что-то не так. Красить стену — это же не преступление. Ну ладно, ладно.
Иногда я «смеюсь». Не потому что мне весело. Смех — это эксперимент. Проба: получится или нет. Вызов и тренировка. Смех — это просто звук, который рождается при содействии лицевых мышц. В нем нет особого смысла. Он отдается в пространстве жутковатым эхом, но раз я смеюсь, значит, я существую. Я понимаю, что это безумие, но когда я смеюсь, мне легче.
Меня полощет еще пару раз. Проблеваться — оно хорошо. Пусть мгновенное, но все-таки облегчение. Член какой-то вообще не такой. Сверхчувствительный, и в то же время — онемелый. Он как будто сам по себе: сам напрягается, сам кончает, почти без моего участия — причем, кончает, когда еще толком не встал, — но все это как-то поверхностно, механически и формально, словно это какой-нибудь шлюз безопасности на плотине, который открывается при наводнении, чтобы выпустить лишнюю воду. Я переполнен; у меня течет изо всех отверстий. Пот, сопли, говно и слезы. Я весь мокрый, весь.
Я заливаюсь слезами на каждый трогательный сюжет в телевизоре. Посреди ночи, в Рено, я тихо плачу, вдруг охваченный щемящей тоской по семье и дому, спровоцированной рекламой какого-то там телефона «для дома, для семьи».
Наконец, я засыпаю: часа через два после рассвета. Сон беспокойный, прерывистый, рваный — но это лучше, чем ничего. На самом деле, это просто подарок. Я хотя бы чуть-чуть прихожу в себя, и мне бы надо поспать еще, но я не могу. Сажусь на постели и закуриваю сигарету. Ужасно хочется есть. Это хороший знак. Если я смогу хоть что-то в себя впихнуть, значит, все не так плохо. Встаю и иду набирать ванну.