Я вышел и постоял в оцепенении, покуда не разглядел на противоположной стороне улицы палатку, освещенную изнутри: желтый проем оконца над прилавком, залитым пивом. Порылся в карманах, нашел мелочь и одну оловянную пуговицу, набрал сорок копеек, взял кружку пива, холодного, с легкой, как февральский снег, пеной. Я пил зажмурившись от удовольствия, и в то же время необъяснимая тоска начала одолевать и грызть меня: я уже знал, что потерялся здесь навсегда, что первоначальной цели своей никогда не достигну: не найду больницу на улице Бехтерева, пускай бы мне дали еще десяток жизней — я все бы прожил здесь, неподалеку, и никогда бы не вспомнил, кто я, что я и куда иду.
Какой-то старик, с глазами грустными и заснеженными, предложил папиросу. Свою шапку, еще хуже, чем у меня, он довел до последней степени смятости и замасленности; уши подвернуты, но не связаны шнурочками по той простой причине, что кем-то и зачем-то выдраны с мясом.
Старик курил “беломорину” и все говорил, говорил, я не прислушивался, хотя он говорил со мной, и ему, видимо, было все равно, что я молчу, все же до меня долетали отдельные слова; изредка я будто бы отвечал, однако не слышал себя; его хриплый голос доносился обрывками: “…дочка, милая моя. А я уже старик, старик уже… а дочурка хорошая, покойница мать ее баловала, да вот тоже не удалось у ней… все в девках ходит, а кругом одна пьянь, одна пьянь! и сам я пьянь! и под забором подохну!.. Сейчас, может, и не замерзну… снег неспокойный, нет, сейчас не замерзну… А я старик и знаю, ты со мной можешь делать что хочешь. Избить, деньги отнять. Правильно? Можешь? А я старик… Дочку жалко: любила ведь одного подлеца. Все знают. Да я б его руками, сучару, руки у меня крепкие, как клещи…”
Его слова унесли меня куда-то, и я представил себе темный подъезд: разбитая лампочка торчит огрызком в пыльном патроне, пахнет мочой и кошками. Два звонка в дверь. Захламленный коридор: детские санки, велосипед над головой, готовый сорваться, этажерка с книжками — “Справочник рыболова”, “Расписание пригородных поездов”. Больно пахнет борщом. В детстве я жил в интернате, и у нас всегда так несло, именно такой был запах борща из гнилых овощей и несвежего мяса. И я знаю: он будет преследовать меня всю жизнь. Где же она? Сколько лет я ее уже знаю? Я даже устал ее видеть. Вот я сижу за столом и, пока жду, что она принесет мне суп, съедаю весь хлеб. Заметив это, я ничуть не расстроился — знал: она пожалеет меня и принесет еще. Вот подошла с тарелкой и, увидев, что хлебница пуста, как-то нарочито ласково сказала: “Ах ты, дурилка картонная”. Что-то не понравилось мне в ее голосе — как если бы маленький злой зверек пробежал между нами.
Я делаю вид, что не расслышал. Она повторяет: “Дурилка картонная”. Вот теперь-то, когда я внимательно понаблюдал за ней, пока она произносила эти дурацкие слова, я понял, что она следила за собой. Значит, нарочно. Значит, все-таки обиделась. Или рассердилась. Ах, зачем я тогда встретил этого старика?