Она держалась просто, милостиво, а временами и шаловливо, несмотря на то, что туземцы так и не оправились от первоначального потрясения: в ухватках их проглядывало нечто деревянное. В речах же сказывался искренний, близкий к природе ум — пастухи не отличались многоречивостью и ограничивались самими краткими и основательными ответами. Когда государыня ела луковицу, они стояли кругом и смотрели.
Между делом Лжезолотинка пространно рассказала о своих заключениях, позволив себе раз или два нечто вроде шутки, чего, впрочем, одеревенелые туземцы и не заметили. Можно было, однако, не сомневаться, что эти простодушные люди не замедлят разнести весть о разбойном нападении на государыню и о чудесном ее — сломя голову! — спасении. Ничего другого от туземцев по уровню их развития и не требовалось. Через день-два, приукрашенные живописными подробностями, слухи эти дойдут через десятые руки и до Рукосила.
Когда Лжезолотинка собралась в путь, ей привели вновь оседланного коня, уложили в сумки хлеба и сыра, но никто из этих старательных, суетливых дурней не догадался вызваться в проводники и слуги. И хотя Зимка почувствовала себя, таким чрезмерным простодушием задетой, это ее, в сущности, совершенно устраивало — она не нуждалась в соглядатаях. И потому, встретивши час спустя господский замок, о котором ей толковали пастухи, — красные кирпичные стены на холме, объехала его стороной.
Хотенчик рвался из рук, до боли натягивая завязанную вокруг запястья привязь; Зимка спешила и погоняла коня, не замечая усталости. До вечера было еще далеко, но тени вытянулись и потемнели, когда, пробравшись лесными тропами, она миновала подсохшее болотце и поднялась на поросший свежей зеленью косогор.
Вековые дубы простирали над головой толстые, как деревья, ветви. Потоки солнца свободно сквозили в этом просторном храме, но в черные дупла уже забралась ночь. Толстые, необъятных размеров стволы заколдованного леса казались каменными, а замшелые валуны меж травы походили на безобразные, полусгнившие пни. Зимка невольно сдерживала коня, и скоро слуха ее коснулись слабые переливы дудочки… жалейки.
Нежные баюкающие звуки струились в хрустальных разломах света меж огромных стволов и резной зелени, путались и затихали в листве… млели под солнцем, изнемогая… И снова ласкали сердце, неувядающие, как разноцветье трав.
Зачарованный конь едва ступал; златовласая всадница чутко приподнималась в седле, ощущая, что пропадает среди ускользающего сладостного журчания. Она выронила поводья, отдавшись блаженной неволе чувств, которые следовали однообразному и завораживающему наигрышу жалейки.
Звуки манили ее в чащу, заманивали и вели. Она слегка вздрогнула, приметив между деревьев мелких черных свиней с острыми, словно рожки, ушами, свиньи принюхивались и озадаченно хрюкали. Потом выбежала большая тупорылая собака, но не подала голос, завидев всадницу в багровом и алом, кровавых переливов наряде, а замерла, уставившись немигающими глазами.
Подле ручья патлатый пастух, подогнув под себя босые ноги, легонько перебирал у губ тоненькую светлую трубочку. Он оглянулся, когда ступающий большими копытами конь остановился в нескольких шагах за спиной.
Верно, юноша не ожидал, что собака подпустит чужого, он вздрогнул, как захваченный в раздумчивом забытьи человек… Потом вскочил.
Ничего заранее не предрешая, Зимка догадалась, что это Юлий. Сердце стучало сильно, отдавалось в ушах и мутило взор, сердце говорило больше, чем могли сказать ей глаза и уши, чем подсказывал разум. Зимка знала, что это не может быть Юлий, он повернулся — она увидела обросшего бородатого юношу… но продолжала верить. И сердце оказалось сильнее разума — это был Юлий!
Он узнал ее еще прежде. Черты его исказились едва ли не отвращением, он прянул назад, не сдвинувшись, отдернулся одним лишь бессильным побуждением. Но Зимка уж соскочила на землю, и в тот же миг, брошенные неодолимой силой, они оказались в объятиях друг у друга.
Одни только судорожные вздохи, когда перехватывали они друг друга, чтобы сильнее стиснуть, до боли, до страдания сжать, одни эти вздохи были объяснением и приветствием.
Весь прошедший год Зимка верила, чем дальше, тем больше верила, что Юлий жив, чем дальше, тем больше боялась этой встречи и теперь с головокружительным ощущением счастья поняла, что победила. Этих вздохов и этих объятий ничем уж нельзя было перечеркнуть. Свершилось!
Захваченный врасплох, расслабленный и умиротворенный, он не успел опомниться, как оказался во власти памяти. И Зимка понимала сердцем, что, раз поддавшись мгновенному и жаркому чувству, полыхнувшей под пеплом страсти, Юлий никогда не унизится до того, чтобы раскаяться и отступить. Слишком хорошо она его знала. Потому и злилась бывало, что знала, ощущала превосходство Юлия над собой, превосходство, которое можно было не признавать, можно было отрицать, но нельзя было не ощущать. То было подлинное, происходившее из самых глубин натуры благородство.
Позднее Зимка много напутала, поддавшись неистребимой привычке украшать всякое простое и естественное душевное движение множеством словесных побрякушек, но сейчас, в миг подлинного потрясения, она и чувствовала подлинно. Потому она поняла и догадалась, что Юлию не нужно было прощать. Нет, не прощение отзывалось болезненной дрожью, когда он снова и снова перехватывал любимую, страдая от невозможности слиться с ней без остатка… то было иное: мучительное преодоление. Юлий переступил себя, переступил честь и гордость, самоуважение, может быть. Переступил и оказался по ту сторону добра и зла, словно в иной действительности. А прощение? Что оно значило, прощение?
— Прости, — прошептала Зимка.
Они сливались в объятиях и, когда отстранились на миг, задыхаясь до головокружения, Зимка увидела на загорелом лице его слезы. Она целовала их, соленые, горькие слезы, и пила, слизывала языком — рыдания прохватывали Юлия.
Потом она сидела у него на коленях, ласкала твердую влажную грудь под рубахой, целовала и говорила. А Юлий слушал ее, как ребенка, — не прерывая, и только, когда она забалтывалась уж слишком, целовал глаза… а иногда губы, ловил их губами и смыкал, не давая произнести слово, но Зимка тихонечко уворачивалась.
Пожалуй, он молчал слишком долго, это-то и понуждало Зимку к ненужному многословию. Женским своим чутьем она понимала, что не нужно много оправдываться и повторять: «что же мне оставалось делать?» И будь Зимка чуть холоднее и чуть расчетливее, она бы, конечно же, промолчала и вовсе не стала бы заводить разговор о своем вторичном, предательском замужестве и обо всем том, что нельзя было оправдать никаким словесным плетением. Будь она чуть расчетливее, она бы молчала. Но она любила Юлия, любила, как никогда прежде — до затмения чувств, и потому она делала то, чего делать было нельзя, — она оправдывалась.
И среди этого шепота, все более слабого и жаркого, среди страстных оправданий и объяснений они свалились с пенька в траву на муравьев и букашек… И Юлий, теряя дыхание, прошептал:
— Прости, родная… я больше не понимаю тебя. Я снова не понимаю по-словански. Ни слова.
Признание Юлия обожгло Зимку как какая-то неясная обида, и все же она почувствовала облегчение, когда, получив наконец возможность что-то сообразить, поняла, что оправдываться и в самом деле не нужно.
Правда, Зимка не замолчала, оставив оправдания, она продолжала городить вздор, все, что на ум взбрело, — так объясняются с понимающим только голос, ласку или упрек, ребенком. Юлий слушал ее, улыбался и целовал в ответ на каждое слово.