Так и жили. Хорошо было. Зиму я в кочегарке зимовал — тепло там и сухо. А как весной потянуло, так на волю черт меня потащил. Стал я на пробежку выходить за территорию. Бойцы как своего пропускали меня туда-сюда. А я все к границе, к реке, к Пянджу, затянутому последним ноздреватым уже ледком. И ведь как на грех: раз выбегаю и обомлел — на той стороне сучка. Белая, братцы, истинный мой собачий крест, белая! Ушки вытянула, башкой мотает, на лапы припадает передние, хвостиком приветливо подрагивает — зовет, душа моя! У меня ноздри затрепетали, хвост торчком, шерсть на загривке дыбом, и ясно так в башке: „Белый, а ведь у тебя еще ни разу в жизни бабы не было!“ Прямо как пробило! И рванул я. По льду по хрупкому, через полыньи сигая. В спину еще слышал, как орал мне кяфир с вышки: „Стой! Стрелять буду!“ Да куда там… Миг — и я уже на той стороне. А там закружило меня, закрутило и понесло! Как в последний раз. Эхма, что за встреча у нас была — любо, братцы, ох, любо и сладко было! Только мы и звезды над нами.
А утром увели мою джаним пастухи с отарой в горы. Я за ней — ну-ка, гарибы палками ощетинились, пару раз мне по хребту заехали, чуть ноги не отнялись. Я к реке дернулся — а лед-то сошел. Поток мутно-бурный ревет — не подсунуться. Прыгнул я было — нет, сносит, крутит, плыть не могу. Я обратно… Ай-я, хорошие, вот он я здесь, белый, пушистый, свой! Не слышат. Лапы горят от холода, кусочки его зубами я выгрыз, завыл, закрутился — пропадай, Шарик, пропадай ни за грош, ни за табака понюшку… Пропрыгал я так дотемна, умаялся да уснул прямо на берегу.
И снилось мне, как лопоухий я, совсем кутенок, мамке своей, белой-белой, под брюхо ползу, к молоку сладкому, парному. А она меня языком своим горячим все лижет, лижет… То в лоб мой крутой, то в ухи розовые. И ворчит нежно по-своему, по-собачьи: „Баче-йе кучик-е ма…“»
Две недели бегал еще «нарушитель госграницы» по той стороне. Днем гавкал до хрипоты, а ночью в изнеможении выл, лежа на камнях у уреза кипящей воды.
Бойцы каждый день угрюмо и молча наблюдали за мечущимся на той стороне псом, а по ночам ворочались и вздрагивали от пронзительного собачьего воя. Один долговязый сержант начал было тему: «Так ему и надо. Предатель…», — как под жгучим взглядом начальника, чернявого старшего лейтенанта, умолк, прикусив язык, и больше никто не обмолвился словом на этот счет. Лишь Гуля время от времени кричала и корила мужа: «Сережа, ну сделай же что-нибудь, что ты стоишь, как я не знаю?.. Эх, мужики, мужики…» Да еще маленькая Иришка, их дочка, плакала, размазывая слезы по сморщенному личику, без конца повторяя: «Шаля, Шаличек…»
Но он молчал вместе со всеми, с бессильной злостью перекатывая желваки на скулах. Что тут сделаешь? Пяндж — сама по себе река нешутейная. Паче того еще и государственная гранила — штука серьезная, туда-сюда не побегаешь, людям «дорогу жизни» без решения свыше не наведешь. А тут — собака… Засмеют наверху в лучшем случае. Или, хуже того, пальцем у виска покрутят да кадровикам скажут присмотреться повнимательней: все ли в порядке, мол, у этого офицера? Э-э, да что говорить.
Через две недели случайные «духи» застрелили Шарика походя, чтоб под ногами не путался, и поднявшаяся с паводком в реке вода унесла его собачьей Летой в царство их песьего Харона. На зеленые равнины, в благодатные долины, откуда он, белый-белый, под абрикосовым деревом лежа спокойно, все же услышал последний раз голос хозяина:
«Царствие тебе, верный пес, небесное. Спи спокойно. И ты зла на нас не держи. А „духов“-то тех, знаешь, достали. Положили их все-таки наши, с мангруппы. И дня не прошло, как положили всех гадов до единого».
ИЗ ЦИКЛА «КАРАКУМСКОЕ ТАНГО»
«Пограничник в пограничной полосе в любое время суток находится в положении „на службе“».