Многие дома были еще заминированы; пограничники не велели углубляться в переулки, заходить в помещения. Но чувства опасности во мне тогда, по крайней молодости лет, просто не существовало.
Прошло недели две. Население выросло человек на двадцать — тридцать. Услышав шум шагов, я с любопытством бежала смотреть…
Наступило раннее утро девятого мая, ничем не отличимое от других — ведь в Клайпеде нет еще ни радио, ни газеты. (Первый номер выйдет лишь 7 ноября, и я до сих пор горжусь тем, что он открывался моим очерком.) Привычно плутаю между обломками, загромоздившими двор. На перекрестке улицы стоит часовой. Увидев меня, он издали машет рукой и широко улыбается:
— Победа, победа!
— Еще какой-нибудь город взяли?
— Нет! Победа совсем! Вся победа! — он ищет слова, захлебывается ими.
И вдруг до меня доходит смысл сказанного. Бегу обратно домой. Кричу об этом матери. Тормошу младших. Ищу огрызок карандаша.
Через полчаса бегом несу стихи в редакцию дивизионки, и их тут же при мне набирают в походной — на грузовике — типографии. Впервые вижу, как мое написанное слово превращается в слово печатное. Молча обещаю себе никогда не сочинять суетно, корыстно, поспешно.
Странно, но совсем позабыла теперь то стихотворение. Кроме последних строчек:
Эту строфу как раз и вычеркнул строгий редактор: порванный хлястик шел вразрез с воинской дисциплиной. Следующие строки имели в виду малоизвестную литовскую примету: каким увидишь своего первого аиста — летящим, стоящим в гнезде или уткнувшимся клювом в землю, — таким будет весь год.
…Вечером вся Клайпеда стреляла! Палили из автоматов, из корабельных орудий и зениток, из пистолетов и ракетниц. Не страшно пахло порохом.
СМЕРТЬ В КЛЕНИКАХ
…Эти страницы подобны присохшим бинтам. Время, запечатленное на них, — наше время. Мы его свидетели. Память хранит имена и лица, которые для следующих поколений уже безвозвратно отошли в небытие… Как подробно бы ни старались мы поведать о прошедшем, получатся лишь обрывки — так много вместилось в четыре года!
Я перескажу один короткий эпизод. Не потому, что он значительнее или ярче других, — о нет, он не более чем крошечная искра в грандиозном пламени Великой Отечественной войны, — но мне показалось, что в нем переплелись несколько разнородных нитей, которые суть человеческие чувства: отступничество и верность; крикливое тщеславие и героизм без единого слова, с сжатыми губами; вина и возмездие.
Вернемся в июнь 1941 года.
Окна школы за молодой листвой деревьев стали гаснуть одно за другим: техничка тетя Фруза последней обходила классы. Выпускной вечер окончился.
Девушки в батистовых и пикейных платьях, юноши в белых рубашках с узкими галстучками медлили расходиться. Так не хотелось рвать живую связь, которая десять лет соединяла воедино их всех — зубрил и двоечников, дебоширов и учительских любимчиков, первых красавиц и безнадежных дурнушек, пай-девочек и мальчишек-сорвиголов… Сначала они назывались первым «А» классом. Через несколько лет — четвертым «А», шестым «А», восьмым, десятым…
Учителям было еще грустнее: они теряли их навсегда. Даже те, кто останутся в городе, будут попадаться на глаза все реже, здороваться все торопливее. Сейчас они еще твердили по привычке:
— До свидания, Анна Григорьевна!
— До свидания, Тихон Емельянович!
— До свидания, Бася Моисеевна!
Но в школьных стенах свидание их больше не ждет.
Над Витебском стояла прозрачная летняя ночь. От Двины веяло запахом нагретой за день речной воды; острый сырой аромат источали соки трав по косогору.
Сначала, сбившись в кучу, они постояли еще какое-то время в школьном саду среди волшебно шевелящихся теней; потом гуськом двинулись по тропинкам высокого левого берега мимо бывшего губернаторского дома по Успенской горке; спустились по крутой деревянной лестнице к мосту через Витьбу, и тут стало явным то, что так долго таилось от чужих глаз, — кто кого пошел провожать!
Двадцативосьмилетний учитель истории Александр Львович Брандт, кумир старшеклассников, тоже вызвался проводить одну из своих учениц, несменяемую партнершу по школьному драмкружку, тезку его жены Галины…