На какое-то время витьбенский мост опустел. Мгла не успела сгуститься, как начала уже медленно редеть. Облака поднимались все выше, купол неба становился необъятным.
В сонной тишине улиц звук шагов разносился четко. Костя Маслов услышал одинокие шаги издалека и сразу угадал их: молодой Брандт (его называли так в отличие от отца, старого Брандта, тоже преподавателя) возвращался, как и он, к витьбенскому мосту. Они остановились и закурили, опершись о перила.
Весь этот вечер Брандт был чрезвычайно оживлен. Он много танцевал с выпускницами и, не стесняясь, отдавал предпочтение все той же черноглазой, с матовым вишневым румянцем во всю щеку. Вообще, чувствовал себя распорядителем бала! Ребята тянулись к нему со всем пылом неискушенных сердец; он и всегда-то представлялся им образцом эрудиции, ораторского искусства и хороших манер, а теперь, когда сбросил с себя отстраняющую мину наставника и держался почти что на равной ноге, их обожание достигло предела.
И было так естественно, что именно он один из всех учителей не захотел распрощаться у дверей школы. Гурьбой они отправились к плотине, растолкали сонного сторожа и покатались на лодках.
Сейчас, в усталой тишине наступившего утра, лицо учителя показалось Косте посеревшим и непривычно печальным.
— Как я завидую всем вам, — внезапно проронил он.
— Вы? Нам? — в безмерном изумлении переспросил Костя.
— Конечно. У вас все впереди. А что может случиться неожиданного в моей жизни? У меня такое ощущение, что она осталась уже за поворотом.
Костя не нашелся, что ответить.
Брандт молча сбрасывал папиросный пепел в шустрый ручей Витьбы, втекающей под державную руку Двины.
— Пуля, им отлитая, просвищет над седою вспененной Двиной, — нараспев проговорил он, уставившись перед собою. — Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою: она пришла за мной… Упаду, смертельно затоскую… — Он вдруг оборвал и повернулся к Косте с той надменно-снисходительной усмешкой, к которой они привыкли в классе. — Знаете, чьи это стихи?
— Нет, — сознался Маслов, привычно чувствуя себя школяром, не ответившим урок.
Длинное смугло-бледное лицо Брандта приняло задумчивое выражение.
— Я не вспоминал их с тех самых пор, как уехал из Ленинграда. А ведь они написаны именно об этой реке. Как странно, что я забыл… Это Гумилев, — добавил он другим тоном. — Не слыхали, не проходили… Знаю. Ну а эти помните? Я их читал в классе. Хотя, может быть, и не в вашем.
— Гордый, высокомерный, самовлюбленный Хокани! — отбарабанил Костя, в точности повторяя брандтовы слова.
Тот улыбнулся.
— То-то и оно-то!
И, слегка кивнув, ушел не оборачиваясь.
Было пять часов утра. Война уже началась.
Брандт ошибался: хотя срок его жизни был точно отмерен, ему предстояли еще многие неожиданности.
Самым же неожиданным окажется то, что человек, которому назначено сыграть в его судьбе главную роль, в эти минуты находился совсем недалеко. В двух шагах от моста, под Успенской горкой, стоял деревянный двухэтажный дом, где на первом этаже, возле окна, выходящего на реку, на железной кровати, уйдя темноволосой головой в умявшуюся подушку, под мурлыкающий ход стенных ходиков спал Михаил Георгиевич Стасенко, тридцати трех лет от роду, бывший пограничник. По странному совпадению, он появился в Витебске в одно время с Брандтом; как и тот женился здесь и имел точно такого же трехлетнего сына.
Они никогда не видели друг друга.
Утро двадцать второго июня для Стасенко, начальника Городского Общества спасения на водах, началось, как всегда, рано. В оба широких окна лился отраженный переливчато-солнечный отблеск реки, белые занавески надувались, а стеганое голубое одеяльце сына казалось осколком безмятежного утра.
Лёник проснулся раньше всех, залепетал и, держась за боковую сетку, потянулся к никелированным шишечкам родительской кровати.
Стасенко пробудился тотчас, как привык за шесть лет просыпаться на заставе. На какую-то долю секунды ему даже померещилось, что за окнами не Двина, а Черное море, и что вместо гудка буксирчика он услышит сейчас стонущий вопль муэдзина на турецкой стороне. Он спал всегда очень крепко. Явь и сон путались в его сознании лишь в то мгновение, пока он подымал веки. Но вот глаза раскрылись — светло-карие, зоркие, — и он уже был на ногах.