Но язвит душу память о бараке и его грязи, о стойкой пронзительной вони скученных тел, заношенного платья и давленых клопов. Вечной зарубкой на сердце - память об измученных, распухших от укусов лицах, о подростке с крепко закушенной губой и размывшими кровь на лице слезами... Память о конвоирах, ударами приклада наотмашь - куда попадет! - подбадривающих выводимых за зону арестантов. Об "убитых при попытке к бегству"...
...С настойчивостью отчаяния приступал этот паренек к нарядчику. Я прислушался. И всего-то вымаливал он разрешение идти на работу с другой партией! Не взлю-бил его конвоир и, если отправят на работу с ним, застрелит. Не перевели. Как бедняга ни втискивался в середину строя, ни хоронился, конвоир таки подкараулил, когда тат неосторожно отделился за нуждой. И застрелил - в двух шагах от строя. При повытке к бегству, разумеется...
Только что оставленный подлый и грязный - ничего возвышенного - ад не иокидает меня и здесь, на палубе. А тут еще этот малодушный, слабый человечек, уцепившийся за юродство, как за сдаеение. Досадно за собрата-интеллигента, играющего такую комедию, применяемую уголовниками, но и осуждать ие велит совесть: не хватило стойкости!
Из-под вздетого форштевня обозначились очертания берега - темной неровной линии над обрезом моря - с четким белым пятном строений. Как ни мало интересовались мы, русские люди начала века, историей своей церкви, как ш равнодушно, а то и предвзято, ни относились к монашеству, - обаяние Соловецкого монастыря пережило наводнение трезлых позитивных воззрений. И в то безвременье молва о тунеядцах монахах, корыстью, ленью и блудом порочащих православные обители, обходила Соловецкую. И в чуждом древнему благочестию Петербурге знали, что на Соловках - строгий устав и Ч!ин служб едва не дониконовские. Что туда стекаются мужики из разных губерний - молиться и работать на святых угодников Зосиму и Савватия. А когда началась война с Германией, монастырь откликнулся по-минински: тряхнул богатой казной, открыл в столице лазарет на шестьсот коек. По примеру монастырей XVII века оплотов веры и государства - жертвовал отечеству крупные суммы.
Вход в бухту вешили каменные глыбы с огромными крестами из лиственницы. Открылись белые силуэты обезглавленных соборов и колокольни. Купола заменены пирамидальными тесовыми крышами. Но неизменными, такими же, как на старых гравюрах, высились на монастырской стене тяжелые башни с конусным верхом. Эта сложенная из гранитных валунов ограда, казалось, стоит вне времени. И когда потом доводилось вновь и вновь ее видеть, первое впечатление вечности созданного - не сглаживалось.
Прежние путешественники на Соловецкие острова рассказывали о слезах, о сиявших счастием лицах богомольцев, при виде седой обители забывавших беды многотрудной жизни. Я был слишком человеком своего времени, закрытым для подобного просветления, и все-таки... И все-таки с невольным трепетом всматривался в несокрушимую православную твердыню, воздвигнутую, чтобы противостоять любым покушениям...
Корабль вплыл в тень каменных громад монастыря. Этап, сбиваемый кулаками, оглушаемый святотатственной бранью, сошел на берег. И еще сильнее, чем на палубе, я ощутил, что здесь святыня длинной чреды поколений моих предков: точно незримо реяли вокруг их душевные устремления, их смиренные помыслы.
Кто искал здесь утешения, приходил за очищением, кто усердной молитвой и обращением к религиозным началам жизни надеялся помочь людям в их скорбях. Почти шесть веков подряд на этих камнях и за этими стенами непрерывно шли службы. Молились, совершенствовались в духовных подвигах пламенно веровавшие в добрую людскую суть. И тщились побороть силы зла, вывести к свету и радости с темных перепутий жизни.
Теперь, что не стало больше окутывавшей остров оберегаемой от века тишины; что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили разношерстные лагерники и свирепые чекисты; что уже меркли тени прежних молельников за Русь и на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное место для всего народа, - душа и сердце продолжали испытывать таинственное влияние вершившейся здесь веками жизни... несмотря ни на что! Влияние, заставлявшее вдумываться в значение подвига и испытаний.
x x x
В Преображенском соборе находилась тринадцатая - карантинная - рота: сюда помещали привезенных на остров этапников.
Нары в три яруса заселены сплошь. Люди шевелятся как тени, говорят вполголоса, и тем не менее в высоком куполе древнего храма этот сдержанный шум и случайные возгласы отдаются несмолкаемым гудением... Некий чудовищный улей.
Улей этот в непрерывном движении: одних угоняют, другие поступают, соседи то и дело меняются. Много преступников - воров и убийц, однако здесь же и тесные кучки мужиков в тяжелых овчинных полушубках: они крепко держатся друг друга. В темные углы забились сектанты с изможденными лицами, лихорадочными глазами и нательными крестиками, сделанными из связанных ниткой палочек, висящими на гайтанах из женских волос. Попадаются старцы с сенаторскими бакенбардами и старомодными пенсне на потертом шнурке.
Окрики вахтеров заставляют всех оторопело вскакивать, бестолково бросаться с готовностью выполнить любое приказание. Одни сектанты сидят по-прежнему отрешенными, словно ничего вокруг их не затрагивает.
По проходу между нарами медленно идет в окружении целой свиты начальник пересылки - легендарный Курило, с ногами колесом, как у заправского кавалериста, и со стеком в руке. У него неторопливые жесты, негромкий голос, глаза прищурены. Иногда он, приостановившись, начинает кого-нибудь пристально в упор разглядывать. Молча. И вдруг молниеносно хлестнет наотмашь стеком, норовя рассечь лицо. Потом продолжает обход.
И каждую ночь в бывшем притворе происходят расправы. Оттуда доносятся вопли и выволакивают в кровь избитых людей. Их бросают в карцер - огромное подземелье под собором.
Но вот Курило остановился против меня. Я сижу на краю нар. Разглядываю его сблизи. У него подчеркнуто офицерская выправка, он слегка подергивает обтянутой галифе ляжкой, небрежно играет стеком. На нем тонкие кожаные перчатки - не марать же руки!
- Не вставайте, ради Бога, - предупреждает он мою попытку подняться перед начальством. Курило слегка, по-петербургски, грассирует. - Мне про вас говорили. Я тоже петербуржец, хотя служил в Варшавской гвардии...
Мы вспоминаем Петербург, находим общих знакомых, называем дома, где обоим приходилось бывать - мир тесен! Курило, оказывается, второй год в заключении, устроен сносно, "насколько возможно в этих условиях, ву компренэ...", и готов оказать содействие. Пять минут назад он на моих глазах хлестал по лицу, кощунственно матерясь, подвернувшегося старого еврея, вероятно, провизора или мелкого почтового чиновника в прошлом.
- С этой сволочью иначе нельзя, ничего не поделаешь!
О, лагерное начальство знало, что делало, когда по-расставило одних заключенных надзирать за другими, поощряя при этом самых ревностных и жестоких, готовых служить безотказно. Находились садисты, обретшие в ремесле палача свое призвание. Рассказывали, что Курило лютовал еще в гражданскую войну, будто бы мстя за изнасилованную красноармейцами невесту и истребленную семью. Как бы ни было, в его лице проглядывало что-то опасное и сумасшедшее... Разумеется, таким "бывшим", как я, со стороны Курило и его подручных ничего не грозило, разве пришлось бы выполнять прямое приказание начальства. И когда он, вежливо приложив руку к фуражке, отошел, я почувствовал облегчение.
В карантинной роте я не пробыл и трех полных суток. Под вечер третьего дня в собор пришел санитар с предписанием забрать меня в лазарет. Я поспешил за ним, провожаемый завистливыми взглядами окружающих. Темнело, и в проходах между нарами уже похаживали вахтеры, прикидывая - с кого начать и что отнять. Уже были разбитые в кровь лица, отобранные вещи, уведенные в застенок жертвы...
Ворожил мне Георгий. Был он делопроизводителем лазарета - правой рукой главного врача Эдиты Федоровны Антипиной, умной и властной дамы из семьи состоятельных московских немцев. Она заставила лагерное начальство с собой считаться, держалась достойно и независимо. Знающий врач, она и свою санчасть наладила отлично. Расторопный, по-военному пунктуальный Георгий был ей ценным помощником.