Я имел перед собой несомненного финансового гения. Он еще на школьной скамье усмотрел в непроницаемой броне государственной валютной системы щели и лазейки, где не срабатывали никакие контроли. Правда, то было время расцвета нэпа, зарождения торгсинов, валютной биржи и двойного курса денег, но все же казалось невероятным, чтобы недоучившийся лодросток придумал, как отвести себе из потока, государственных сумм полновесную струю. Да так, что и поймать было нельзя. Мой потенциальный Фуггер или Ротшильд говорил, правда, что его "система" была как раз рассчитана на сложность громоздкого учета, основанного на категорическом отказе в доверии кому-либо и именно поэтому обладавшего множеством изъянов.
- Раньше, когда государственный банк под честное слово артельщика или маклера отпускал стотысячные суммы, мне бы это дело не удалось, признавался оц. - Прежнее доверие лучше преграждало путь злоупотреблениям, чем сейчас горы запутанных бухгалтерских документов... Ах, если бы не этот случай!
Имел он в виду поимку на границе одного из своих сообщников. Тот решил бежать с чемоданом денег за рубеж, пока не грянет гроза, которую он, по поговорке "сколько веревочка ни вьется...", считал неизбежной. Пришлось расколоться: более ста тысяч в золоте и долларах - улика чересчур весомая. Замять дело на ранней стадии не удалось. Как объяснял Лева, беглец торговался и упустил момент: надо было сразу поступиться девятью десятыми суммы - и его бы отпустили!
Тут Лева, вероятно, ошибался. Дело было слишком крупным, чтобы отделаться взяткой. Оно затрагивало центральные финансовые органы и буквально потрясло руководителей: Лева рассказывал, что во время следствия к нему приезжали крупные чины из Наркомфина, банковские деятели и, почесывая затылок, выслушивали его объяснения. Как бы ни было, великий финансист остался неразоблаченным: его предали.
Теперь он думал о развязке. О неизбежной, не оставляющей места надежде. И все существо его протестовало.
Лева знал, что, ведя крупную и дерзкую игру, рискует головой. Но только сейчас, когда была позади изнурительная схватка со следователями, когда остыл накал борьбы и незанятому воображению представлялся неминуемый конец, в нем разливался ужас. К ночи он подступал вплотную, брал за горло. И чтобы заглушить его, Лева искал слов ободрения, в какие мог бы на мгновение поверить, собеседника, который бы отвлек от прислушивания к тому, что происходит в коридоре.
Прижавшись ко мне, точно ища укрытия, Лева говорил вполголоса, сбивчиво и торопливо. Его сотрясала дрожь. Он не мог справиться с прыгающими губами и смолкал. Ожидание вызова на казнь, подробности которой он узнал в тюрьме, не отпускало Леву, не давало забыться в разговоре. Я обнимал его за плечи, старался уверить, что крупные хищения не непременно ведут на эшафот; говорил, что его могут простить, чтобы воспользоваться необычными его способностями, направив их уже на пользу государства. Но слушал он плохо. Его занимала только тишина за дверью камеры.
Я оставлял его и шел на свое место. Долго не засыпал. Что-то от страхов этого пойманного мошенника передавалось и мне. Приготовленность к возможности быть приговоренным к "вышке" жила в те времена в любом человеке, трезво оценивающем принципы диктатуры пролетариата, утвердившие законность террора, уничтожения заложников, массовых казней. Да и участь Левы терзала воображение, пусть он своими руками себе ее уготовил. Он не был стяжателем. Деньги сами по себе его не занимали. У него их было намного меньше, чем у сообщников: он их расшвыривал и раздаривал. У Левы не было вкуса к тратам и приобретательству. Это был игрок. Азартный, способный зарваться, черпавший упоение в риске. Быть может, испытывавший гордость создателя головокружительных, неуязвимых благодаря строгой логике построений и комбинаций, наслаждавшийся вдобавок сознанием единоборства с махиной целого государства...
Я все взглядывал на жалкую фигурку сокрушенного игрока, продолжавшего маячить над распростертыми, накрытыми всякой одеждой спящими. Лева не ре" шалея лечь и был глух к окрикам надзирателя. Он ждал...
Его скоро увели. Однако милостиво: днем. Именно это обстоятельство на миг его обнадежило. Он сравнительно спокойно собрался и нашел в себе силы подойти проститься. Я пожал его горячую, влажную руку, избегая смотреть в побелевшее лицо...
Глава
ВТОРАЯ
Я странствую
Общая камера не меньше одиночного заключения приучает ух.одить в себя, в свой воображаемый, мир.. Туда погружаешься так глубоко, что начинаешь жить вымышленной жизнью. Отключившись от окружающего, ра.ссудком и, сердце.м дереживаешь приключения, уже не подвдастные твоей воде. Это, род сновидений, но без. их нелепостей и провалов и, как они, бесплодных.
И все же это - чудесное свойство. Для заключенного - дар Провидения. Воображай себе невозбранно - солнечный мирный край, ласковое море, музыку, стол, за которым дорогие для тебя лица, или трибуну, откуда кто-то - может быть, ты - неопровержимо доказывает гибельность злых путей... Можно пережить целый роман...
Быв потревоженным и возвращенным к действительности, я спешил вернуться к порванной цепочке грез. И вновь оживали знакомые лица, прерванные отлучкой разговоры, общения, милые сцены...
И когда позади уже накопилось много тюрем, пересылок, лагерных землянок и бараков, я умел покидать их в любое время - среди камерного неспокойства, на тюремном дворе, у костра на лесосеке. Я переставал видеть то, что было перед глазами, слышать шум и уходил в свои вольные пределы. Нередко сочинял длинные обращения к человечеству - мне казалось, с каждым годом я могу сказать нечто все более серьезное и нужное, почерпнутое из познанной изнанки жизни. Я бился над рифмами, низал строки статей.
Со временем все меньше заглядывал в будущее, а обращался к воспоминаниям. Прокручивал ленту назад, по примеру Аверченко, задерживаясь на отдельных вехйх.
В те четыре или пять месяцев, что я провел в Бутырской тюрьме в двадцать восьмом году - сначала в камере, потом в больничной палате с ее целительной тишиной, покоем и малолюдством, - меня более всего занимал первый год революции, начало его, за которое успело проклюнуться и навсегда угаснуть столько надежд.
x x x
1917 год. Весна. Я готовлюсь поступать в университет, и ничто не занимает меня более записок Цезаря: "Gallia est omnis divisa in partes tres" [Галлия поделена на три части (лат.)], - да еще выучиваемых, зазубриваемых наизусть "Метаморфоз" Овидия. Я до сих пор могу отбарабанить, уже не помня смысла иных слов: "In nova rert animus mutatas dicere formas"... [Я расскажу о воплощении в новые формы (лат.)]
Ежедневно погружаюсь в дебри латинской грамматики с приходящим ко мне репетитором, неулыбчивым и строгим. Он - в неизменной черной паре с высоким тугим крахмальным воротничком. От него исходит какой-то стойкий запах, не вполне подавленный ароматом бриолина, щедро умастившего его гладко зачесанные прямые Волосы. Мой респектабельный ментор заканчивает духовную академию и всеми помыслами принадлежит теологии. Но латынь любит истово. И декламирует без конца римских поэтов, восторгаясь "Медными звуками".
Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком "высокой классики". Я с разгона учил и запоминал много больше требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цйцероновых обличений и заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище, последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда без особого рвения - разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал хорошие отметки, - тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов Древнего Рима.