Я пожал плечами.
— Но знаете, я перестала бояться смерти. Это произошло несколько дней назад, когда я окончательно поняла, куда лежит курс. В каком-то смысле это и к лучшему. Я устала от своих болей и от того, что за мной нужно ухаживать. Мне кажется сейчас, что мое стремление жить объяснялось чистой жадностью. Мне хотелось получить еще что-то дополнительно, хотя, если вдуматься, это абсолютно не нужно. Что могли бы добавить Париж или «Анна Каренина» к тому, что я пережила на своем веку? Чего мне действительно было бы жаль — это моих воспоминаний. Я по натуре барахольщица, — Сара показала на окружающие ее предметы, — ничего не выбрасываю. У меня масса всяких вещей, которые я очень ценю, но которые кроме меня никому не нужны. В том числе и мои воспоминания. Они исчезнут вместе со мной. Утешает только то, что, когда меня не станет, о них некому будет жалеть. Обидно, — добавила Сара, помолчав, — что я не успела попрощаться с Английским садом, а теперь туда уже не добраться.
— Давайте попробуем, — тихо сказала Настя. — Это ведь не так далеко, как Париж.
В один из ближайших дней нам с Настей удалось заказать машину с инвалидным креслом. Сделав Саре обезболивающий укол, Настя надела на нее шубу, усадила в кресло и сверху закутала в одеяло. Голову ее Настя повязала шерстяным платком. В профиль был виден только острый кончик Сариного носа, и это — словно она уже готовилась к своему инобытию — придавало ей вид птицы. Выглядывая из платка, Сара с удивлением смотрела, как огромная, словно с чужого плеча, шуба поглотила ее почти уже нематериальное тело. Внизу у лифта нас встретил водитель. Он подкатил инвалидное кресло к подъемнику, нажал какую-то кнопку, и металлическая площадка, на которой стояло кресло, начала медленно подниматься. Через минуту машина плавно тронулась в направлении Английского сада.
Мы подъехали к парку со стороны Швабинга и договорились с водителем, что через два часа он будет ждать нас у другого выхода, неподалеку от пивной «Аумайстер» (посещавшейся, если не ошибаюсь, Томасом Манном). Английский сад представляет собой овал, вытянутый вдоль речки Изар. Мы вошли в этот овал примерно посередине и двинулись с юга на север параллельно течению Изара, находившегося метрах в пятистах от нас. Так началась эта грустная прогулка, которая, как я понимал уже тогда, мне будет часто вспоминаться. Я катил инвалидное кресло, а Настя шла сбоку — то вровень с Сарой, то, чуть поотстав, рядом со мной.
Первое время Сара молчала, привыкая, очевидно, к свежему весеннему воздуху. Было прохладно и ветрено. Я смотрел на затянутое тучами небо и испытывал необычайную жалость к Саре, которой в эту прощальную для нее прогулку не повезло с погодой. Впрочем, я тут же подумал, что вполне могу ошибаться: я ведь не знал, какая погода наиболее соответствовала ее воспоминаниям об Английском саде.
Свернув с широкой грунтовой аллеи, мы оказались у озера и пошли у самой воды по асфальтированной дорожке, повторявшей все изгибы берега. Сара попросила остановиться. К нам подплыл черный лебедь и вопросительно вытянул шею.
— У меня, дорогой, ничего съестного нет.
Сара слегка двинула рукавами шубы, как бы разводя руками. Привлеченный этим жестом, подплыл еще один лебедь, на этот раз белый.
— Пришла попрощаться, а ничего для вас взять не додумалась. Это, конечно, свинство с моей стороны. — Она посмотрела на нас снизу вверх. — И ведь не могу сказать, что не знала про эту компанию: я кормила их почти семь десятков лет. С перерывом на отъезд, конечно. Вот здесь, — Сара показала на вытекавший из озера ручеек, — папа держал меня за руку, чтобы я не свалилась в воду, а я изо всех сил бросала лебедям кусочки булки. Они ловили их на лету.
Лебеди уже не вытягивали шеи, но все еще прислушивались к тому, что говорила Сара. Как-то незаметно отдаляясь от берега, время от времени они чистили перья, хотя и делали это без обычной птичьей деловитости, почти безразлично. Они были похожи на два больших пера, относимых ветром по черной зыби. Их спокойствие не нарушалось даже криками из ресторана, нависавшего над водой у противоположного берега. Иногда лебеди бросали на нас короткие взгляды, как бы давая понять, что готовы вернуться по первому требованию.
— Строго говоря, мне и незачем выздоравливать, — сказала Сара, когда мы двинулись дальше. — Точнее — не для кого. Выздоравливать хорошо в молодости, пока ты еще окружен родными и друзьями, пока что-то еще маячит впереди. Сейчас меня даже удивляет моя первоначальная затея непременно выздороветь. Для кого, спрашивается, выздоравливать одиноким старикам? Для себя? Для того, чтобы убедиться на своем опыте, что мозги в старости разжижаются?
— Если так рассуждать, то жизнь вообще бессмысленна, — сказал я.
От порыва ветра на глаза мне навернулись слезы, но, боясь отпустить резиновые ручки кресла, я никак не мог их смахнуть.
— Да она, пожалуй, и бессмысленна, — подтвердила Сара. — А какой вы видите смысл в том, чтобы проделывать путь от детского слабоумия к старческому? Путь, полный страданий. Добро бы еще, если бы люди достигали в старости расцвета и уходили бы, что называется, на верхней ноте «фа». Это было бы горько, но, может быть, не так обидно. В этом была бы своя логика, какое-то завершение. Но посмотрите, во что превращаются люди в старости. Раскрыв глаза, посмотрите на тех, кого вам приходится обслуживать. И это жалкое состояние — результат? Цель? Смысл?
— Смысл жизни, я думаю, в ее целом, — возразила после паузы Настя. — Если мы связываем его с каким-то определенным возрастом, значит, тем самым мы связываем его со временем, а смысл жизни — вневременной. Я не могу объяснить, что это значит, но чувствую, что это так… Только мне кажется, — Настя подняла руку, упреждая готовую возразить Сару, — вы пытаетесь найти оправдание для своей смерти, в которую вы уже поверили. Нужно искать обоснование для жизни и бороться за нее.
Сразу за озером на нашем пути возник крутой дугообразный мостик. Не без усилия я выкатил кресло на его верхнюю точку, наблюдая, как Сарина голова бессильно откинулась к кожаной спинке. По совету Насти, съезжали мы, развернувшись спиной вперед — так‚ чтобы Сара вновь могла иметь упор. За мостиком мы пошли по широкой платановой аллее.
— Говорят, в Голландии легализовали эвтаназию, — вновь заговорила Сара. — Важно, что просьба о смертельном уколе кому-то уже стала доступна. Когда-нибудь это дойдет и до нас. Этого не одобряет церковь, и я знаю, что вы со мной не согласитесь, — она посмотрела на Настю‚ — но мне кажется, что это разумно. Зачем заставлять человека страдать несколько лишних недель? Ради религиозной традиции? Ложно понятой нравственности? По-моему, гораздо нравственнее избавить безнадежно больного от его боли.
— То, что вы называете религиозной традицией, — сказала Настя — для меня сводится к очень конкретному вопросу: кто, кроме Бога, может утверждать, что больной безнадежен?
— Да перестаньте вы, в конце концов, — раздраженно перебила ее Сара. — Утверждать может любой более или менее квалифицированный врач. Если все внутренности превратились в труху, не нужно быть особым провидцем, чтобы предположить, чем кончится дело. А все чудесные происшествия — это для меня что-то вроде филиппинских врачей или летающих тарелок. Простите, конечно. Вы в это верите, а я нет.
— В одном из наших церковных песнопений сказано: «Идеже хощеть Бог, ту побежается естества чин». Христос оживил даже четырехдневного мертвеца, а что уж говорить о живом человеке, который просит исцеления. Мне кажется, чудо совершается от полноты веры в него, от его совершенной необходимости. Чудо должно преображать человека изнутри, оно вообще является чем-то очень внутренним. Летающая тарелка потому и не чудо, что нравственно бессмысленна. Поверьте, Сара, если бы весь Английский сад сейчас покрылся летающими тарелками, это ничего бы не изменило в моих представлениях о мире.
На лице Сары появилось какое-то подобие улыбки.
— С летающими тарелками это было бы недурно. Но я согласна с вами в том, что и меня бы это всерьез не взволновало. По крайней мере, не так, как этот бук, — Сара показала рукой на старое, окруженное оградой дерево. — Давайте к нему подъедем. В детстве я здесь часто играла, я ведь говорила вам, да? Иногда родители расстилали здесь скатерть, и мы под этим буком обедали. Мы сидели с другой его стороны, так что с аллеи нас почти не было видно. Папа снимал с плеча большую кожаную сумку, из нее мы доставали ножи, вилки и фарфоровые чашки. Несколько раз эти чашки бились, но мама ни за что не соглашалась пить из жестяных кружек. Почему-то именно это вспоминалось мне, когда я думала о ее жизни после ареста. Из чего она пила тогда? А еще в сумке лежало несколько закрывающихся кастрюль — вроде тех, в которых вы носите мне бульон. Они были разного размера. Мама открывала их по очереди и раскладывала по тарелкам котлеты, картошку, помидоры. В детстве я мало ела — больше, чем сейчас, естественно, — но родителям казалось, что мало. Думаю, что и обеды эти затеивались во многом для того, чтобы впихнуть в меня лишний кусок: на природе оно как-то веселее.