Я уже упоминал о моей детской слабости к шапке-невидимке. К этому могу лишь добавить, что шапка не являлась исключительным предметом моих помыслов. Немалый мой интерес вызывал, к примеру, мальчик-с-пальчик — пусть не абсолютная, но очень высокая степень невидимости. В этом облике я разгуливал довольно долгое время, но риск быть раздавленным заставил меня в конце концов от этого отказаться. Определенная опасность таилась во всевозможных превращениях — в животных, птиц, растений. У всех этих творений природы были свои специальные враги, которых я приобретал, скрывая себя за их внешностью. Мое человеческое воображение было бессильно предусмотреть все превратности зоологического житья-бытья, не говоря уже о резком сужении возможностей действовать. Так, попав в дом в качестве мыши, я не только мог стать жертвой первого встречного кота, но в случае нужды не открыл бы и обычной дверной задвижки.
Познакомившись с литературой, я навсегда простился с фольклором. Литература предлагала большее количество возможностей перевоплощения и, главное, более или менее подробно говорила об используемых для этого средствах. Эти средства интересовали меня не сами по себе. Они были призваны обеспечить безопасность моих путешествий, поскольку именно на этом условии я в них отправлялся. Пытаясь сейчас осмыслить этот опыт, я все отчетливее понимаю, что ощущение безопасности было не только условием, но, возможно, и главной целью моих путешествий.
Одним из моих любимых героев в то время был капитан Немо. Не в смысле каких-то его человеческих качеств и уж тем более освободительной борьбы. Мое воображение потрясла его затея с подводной лодкой. Это была особая, чрезвычайно привлекательная форма невидимости. Огромное железное сооружение в считанные минуты превращалось в водную гладь, в солнечные блики на волнах. Это наигранное безразличие моря не оставляло ни малейшего сомнения в пустоте его глубин. Но глубины не пустовали. Ухали маховики неуклюжих конструкций, украшенных в стиле раннего модерна. Панели коридоров окрашивали электрическое освещение в цвет мореного дуба, а на полках громадной, со вкусом подобранной библиотеки почивала тишина подводного мира.
Мне нравилось, что фантастика тех далеких лет не отказывала своим подводным судам в просторных библиотеках, гостиных или бильярдных. Эта литература не экономила на мелочах. Ставившая во главу угла прямохождение, она не запирала своих героев в узких отсеках, не заставляла их есть из непривлекательной пластиковой посуды. За обедом плавающая публика пользовалась фарфором и столовым се ребром, все окружающие ее предметы были лишены омерзительного технократизма и вполне могли бы помещаться в каком-нибудь респектабельном месте на суше.
С подводной лодкой я был связан около двух лет. Не имея ни малейшего социального темперамента, я старательно обходил места всевозможных вооруженных конфликтов, чтобы ни в коем случае не оказаться втянутым в один из них. Команду моей лодки я представлял себе слабо, да честно говоря, особо ею и не интересовался. Меня тогда вполне устроили глухонемые исполнители, описанные во французском романе. Я часами стоял у огромного иллюминатора, наблюдая, как изумительно красивые подводные стада бросались врассыпную под лучом лодочного прожектора. Я видел обломки погибших судов — вздыбленные носы, мохнатые от водорослей мачты и разбросанные на десятки метров большие и малые мореплавательные предметы. То, что я видел там, уже не было местом трагедии: это было место абсолютного покоя. Обломки лежали так глубоко, что неподвижность их веревок и канатов не тревожило ни малейшее подводное дуновенье, там не было ни одного цвета, кроме бурого, а в пейзаже — ни одной детали, кроме корабельных. Кстати, обломки «Титаника» мне удалось повидать задолго до нашумевшего детского фильма. Иногда, поднявшись ближе к поверхности воды, я, как завороженный, рассматривал подплывавших к иллюминатору акул. Это было, пожалуй, любимым моим зрелищем, и главным в нем была опять-таки моя безопасность. Бессмысленная и агрессивная тварь тыкалась носом в стекло, линия ее дугообразной — концами вниз — пасти напоминала грустную венецианскую маску.
Как все на свете, жизнь на подводной лодке имела свой конец. В определенной степени я ею пресытился, но в еще большей — осознал, что при современном количестве подводного транспорта о моем одиночестве больше не может быть и речи. Если прежде детское безразличие ко времени позволило жить жюль-верновской эпохой, то развитие во мне исторического сознания сделало это невозможным. Бороздя подводные толщи, я вынужден был постоянно бояться американских или русских коллег, встреча с которыми не сулила мне ничего хорошего. Этот страх и послужил основной причиной моего возвращения на сушу.
Из опытов на суше упоминания прежде всего стоит мое общение со змеями. Происходило это в джунглях. Помещенного в небьющийся стеклянный шар, меня опускали в змеиное гнездо. Жизнь пресмыкающихся кишела вокруг меня, не причиняя мне ни малейшего вреда Они обвивали стволы окружающих деревьев, с хрустом обламывали метровые тропические листья, а иногда переползали через стекло моего шара, оставляя на нем отвратительные мутные следы. Я был для них недосягаем.
Мои путешествия не преследовали никаких практических задач. Я никогда никого не напугал, ничего не украл и вообще не сделал ничего такого, что омрачило бы полное бескорыстие моих прогулок. Меня никогда не привлекала деятельность сотрудника спецслужб, хотя из всех существующих профессий она более всего была связана с невидимостью. Здесь мне трудно было смириться с отсутствием необходимой мне степени безопасности, но еще более — с тем, что призвание становилось обязанностью, что хрустальная его чистота замутнялась разведывательными задачами. Мне нравилось созерцать этот мир и не быть созерцаемым, входить во все его уголки и не оставлять ни малейших следов. Мне нравилось быть и не быть одновременно.
Именно поэтому притягательная книга о человеке-невидимке все-таки не могла меня устроить в полной мере. Отсвет демонизма, лежавший на главном ее герое, чрезвычайно меня огорчал. Этот человек не довольствовался великим даром быть невидимым, его постоянно влекло к взаимодействию с миром, что пагубно. Пагубно, говорил я Насте, решившись в конце концов поделиться с ней и этой, самой, может быть, загадочной стороной моей жизни.
То, что я рассказал об этом Насте не сразу, не было следствием моего страха или стеснения. Скорее, я испытывал трудности в описании того, что располагается в самых глубинах подсознания и доступно словам лишь в незначительных пределах. Несмотря на разность наших с Настей темпераментов и жизненного опыта, она не только поняла, что значила для меня эта сфера, она не только отнеслась к ней в высшей степени уважительно: она в нее вошла. Ища этому объяснения, я склонялся к мысли, что такое отношение она рассматривала как помощь, род терапии в отношении своего полного комплексов и отклонений друга. Сейчас мне кажется, что, думая так, я Настю недооценивал. Терапия, пусть самая доброжелательная, содержит элемент снисходительности, которого в Насте не было. Она просто растворялась во мне целиком.
Все, что раньше мое сознание проделывало перед сном в одиночку, теперь мы с Настей невидимо совершали вдвоем. Обычно мы разрабатывали идею очередного путешествия вдвоем, а затем Настя, прижавшись ко мне, шепотом комментировала происходящее. Из всех наших путешествий больше всего мы любили прогулки по ночным музеям, освещенным безжизненным светом уличных фонарей. Гуляя по мюнхенским пинакотекам, мы нежно поглаживали шершавую поверхность картин и наощупь наслаждались формой скульптур. Мы тихо переходили из зала в зал, время от времени отдыхая на стульях смотрителей. Чтобы покинуть музей, нам достаточно было разбить стекло на первом этаже, но мы всегда терпеливо дожидались утра и выходили через главный вход. Мы не нарушали тишины музейного мира.