Я ничего не помнил из своей детской поездки, и мое узнавание было узнаванием другого рода. Мне показалось, что я попал туда, где тысячекратно использовавшимся фразам возвращалась их девственность. Вечер был парижским, а счастье — беспричинным. Мы медленно шли, становясь частью наступавших сумерек — то отражая последние краски заката, то растворяясь в густых вечерних тенях. Эти тени были предчувствием ночи, ее робкой пробой, рассветом наоборот. Бегущие по карнизу буквы. Запах кондитерской, смешанный с выхлопами мотоцикла. Мотоциклист въехал прямо на тротуар, он кого-то ждет. Не торопясь, он стягивает перчатки и расстегивает молнию куртки. Из-под пластмассового забрала беззащитно белеет его кожа. Буквы сбегают с карниза на его блестящий шлем.
Мы вошли в одно из кафе наугад. Заказали вина с фруктовым салатом. В глубине зала, закрытый от нас колонной, играл пианист. Мы видели только его руки и — когда он наклонялся к клавишам — прыгавшую челку. Не прекращая игры, он доставал из кармана сигарету, зажигал ее и, затянувшись, клал на крышку пианино. Рихтер. Он сто лет здесь играет и ни разу ничего не прожег. Кладет сигарету слюнявым концом на крышку, следя за тем, как время от времени на пол слетает пепел. Никогда не пользуется пепельницей. После двенадцати в опустевшем зале ужинает с официантами. Перед тем как уйти, получает пакет с непроданными круассанами: завтра они все равно будут несвежими. А он их съест за утренним кофе. Сто лет здесь играет.
Когда мы вышли из кафе, было совсем темно. С Больших бульваров мы свернули на улицу Ришелье. В ней не было бы ничего особенного, если бы не название. И я, и Настя в детстве были большими поклонниками Дюма. Идя по улице Ришелье, я подумал, что различия между русскими и западноевропейцами мнимы. Все, кто воспитан на «Трех мушкетерах» и «Робинзоне Крузо», обладают сходным жизненным опытом. Их не разделял железный занавес, им есть о чем поговорить друг с другом. Приобретенный из литературы опыт облегчает им жизнь во всем богатстве ее возможностей. От прогулок по Парижу до жизни на необитаемом острове.
Миновав темную громаду Национальной библиотеки, в свете фонаря мы заметили мраморную доску с указанием, что на этой улице Стендаль написал «Красное и черное». Настя уважительно замерла перед тем местом, где некогда стоял его дом. Я хоть и читал в детстве этот роман, содержание его припоминал смутно. Ввиду зияющего отсутствия дома Стендаля (на его месте стояло сооружение из бетона) мое забывание показалось мне почти что забвением, В углах моих глаз, как в сместившейся линзе, заколебалось изображение, хотя дело, конечно, было не в Стендале, точнее — не в нем самом. Я вдруг почувствовал невыразимую тоску человека, вернувшегося на свою улицу два века спустя. Ни дома, ни друзей, ни красного, ни черного. Как тут не расплакаться?
Мы вышли к Сене и, навалившись на гранитный парапет, следили за переливающимися в быстром течении огнями Консьержери. Замок освещался так тщательно, что его интимное, изнутри идущее восприятие казалось невозможным. Перед нами стояла достопримечательность в худшем смысле этого слова. В отношении древностей мудрее всего ведут себя итальянцы. Они мало что подсвечивают, еще меньше — ремонтируют. Их древности не пытаются симулировать свой первоначальный вид, и это делает их удивительно живыми. Впрочем, даже сквозь ухоженные, невыносимо туристические стены Консьержери просвечивали призраки тех, кто пропитал эти камни своим отчаянием. Мы с Настей попытались представить последнюю ночь Марии-Антуанетты, прочитанный на рассвете приговор и унизительную дорогу на казнь — в грязной повозке, под улюлюканье толпы, с презрительной гримасой на лице. Изображая гримасу, Настя вытянула нижнюю губу, и я нежно коснулся ее своими губами. Я чувствовал, как по моим сосудам потекло что-то более густое, чем кровь, более теплое, почти горячее, чего не могло остудить даже каменное прикосновение парапета.
Домой мы ехали на метро. Не обращая внимания на окружающих, я обнял сидевшую рядом Настю и целовал ее так, как целуют только наедине. Извиняло меня, может быть, то, что грань между происходящим наедине и на людях в Париже не является столь уж определенной. В сравнении, скажем, с Мюнхеном, городом очень этикетным, в Париже все гораздо проще. Замечу, кстати, что к моменту нашего прибытия в Париж прогресс по части поцелуев мог вполне сравниться с моими успехами в области русского языка. В мои поцелуи я вкладывал все то, что мне по-прежнему не удавалось выразить другим образом. Но в тот первый парижский вечер я превосходил самого себя. Наши страстные, я бы сказал — пограничные поцелуи на публике не вызывали у Насти протеста. Единственным, что читалось в ее серых, на меня обращенных глазах, было легкое удивление. Впрочем, немногочисленная — преимущественно чернокожая — публика нашего вагона была занята собой. Так что реши мы с Настей не ограничиваться поцелуями, это также не вызвало бы чрезмерной реакции.
Дома я открыл холодильник и до неприличия спокойно начал доставать из него все, что мне казалось подходящим для первого ужина в Париже. Красное вино, яблоки, несколько сортов французского сыра. Легкое бесстыдство с поцелуями принимало иные формы, и это не осталось незамеченным Настей. Удивление в ее глазах сменилось прежде мной не виденной смесью веселья и желания. Этот взгляд отражал те перемены во мне, которые я и сам, вероятно, осознавал не в полной мере. У меня возникло ощущение, что мы оба одновременно догадались о чем-то новом в наших отношениях. Вязкий и удивительно вкусный сыр таял во рту, а мы запивали его вином. Наша веселость нарастала.
Своего пика она достигла в постели. Если у меня и был шанс прервать наше затянувшееся воздержание, то связан он был с чем-то противоположным тому, что произошло в первую ночь. Несовместимым с моей тогдашней робостью. Подавляющим страх в самом зачатке. Не очень осознавая, что я делаю, я сел на Настю верхом и с силой прижал ее плечи к простыне.
— Я тебя боюсь, — прошептала Настя с той нежной, почти неощутимой улыбкой, которая так идет русским женщинам.
Не теряя упругости, ее худое тело — на мгновение я вспомнил о кошке в руках — стало бесконечно податливым. Она приподняла голову от подушки, и я проследил за ее взглядом. Уже ничего не стесняясь, я все-таки отвел глаза к потолку. Мне было странно, что я все еще был способен различать незатейливые узоры лепнины и бронзовую люстру, две из пяти ламп которой почему-то продолжали гореть. Настины пальцы нежно скользили по моему колену, как бы приглашая его чуть распрямиться, поднимались все выше, ласкали каждую напрягшуюся мышцу моей ноги. Я почувствовал влажность ее губ там, где они меня еще ни разу не целовали. Я вздрогнул, и ее рука ласково, но твердо придержала мое бедро. Потолок и люстра начали постепенно исчезать. Собрав последние силы, я уперся локтями в простыню и вытянул свои ноги вдоль ее ног. Я лежал на Настином теплом теле, уткнув голову в ее разбросанные по подушке волосы, касаясь грудью ее сосков. Мы лежали так несколько долгих мгновений, лежали не шевелясь, познавая друг друга влажной кожей. Наконец, я чуть приподнялся, чтобы перейти к той особой, самой интимной ласке, которую как человек, изучивший теорию, я не позволял себе опустить. Мои пальцы медленно спускались по ее упругому животу, пока не достигли мягких, как первая трава, волос. То ли я не точно касался того, чего следовало касаться, то ли делал это неловко, но Настя нежно меня остановила. Обняв меня одной рукой и обвив мои бедра ногами, свободной рукой она помогла моей плоти войти в ее собственную. Follow me, мелькнула в моем сознании команда для пилота. Кажется, мы и в самом деле были близки к взлету.
Я делал это первый раз в жизни и вначале не мог рассчитать своих движений — ни их частоту, ни энергичность. В какой-то момент я почувствовал, что ритм задает Настя. Я открывал в ней новое, сводящее с ума качество, сутью которого была гибкость, помноженная на силу. В изяществе Настиных движений было что-то завораживающе дикое, докультурное, не связанное с приличиями — то, что только и могло выразить истинную глубину ее темперамента. Среди исступленных поцелуев, которыми она покрывала мои лицо и шею, я с невыносимым наслаждением осознал, что переливаюсь в нее, что судорожно наполняю ее собой, что ни один из нас уже не в силах этому помешать и не в силах подавить тот хриплый стон, в котором собственный голос больше не узнавался.