Из рутинного занятия топка все более превращалась для нас в особое действо. Перед открытой печной дверцей мы проводили вечерами по часу, а то и более. Нередко мы просто молчали. Из маленького пылающего космоса исходило не только тепло, но и нечто, питавшее наши мысли. Не знаю, о чем думал Никодим, я же часто вспоминал Германию, потому что узкое отверстие печи, совершенно не похожее на мой мюнхенский камин, напоминало мне именно его. Иногда — говорили. Это были особые неторопливые беседы, не связанные ни временем (его там просто не было), ни темами, ни даже необходимостью говорить. В одной из таких бесед я сказал Никодиму, что хочу перейти в православие.
Могла ли неожиданность этого заявления создать у Никодима впечатление о моем легкомыслии? Не знаю. Могу лишь с уверенностью сказать, что произнесенные слова не были случайностью. Мысль о впечатлении Никодима возникла у меня из-за его ответного молчания. Он смотрел на меня так долго и пристально, что я добавил, что хотел бы спросить его совета.
— Совета?
Когда он переспросил меня, просьба о совете показалась мне до чрезвычайности глупой, но ни поправляться, ни брать свои слова назад я уже не мог. Мне оставалась сменить Никодима в молчании и ждать уточнений с его стороны.
— Я избегаю давать советы. Это опасное дело, потому что у каждого свой путь, который со стороны плохо виден.
Никодим медленно встал и, зайдя за мой стул, положил мне руки на плечи. Этот жест напомнил мне князя. Возможно, это был какой-то особенный русский жест.
— Но если уж вы спрашиваете совета, а я самонадеянно соглашаюсь его дать, то я вам скажу: не торопитесь.
Я знаю, зачем вставал Никодим. Он пытался чем-то уравновесить свой ответ. Разумеется, я вовсе не думал, что после моих слов Никодим бросится мне на шею (хотя Иона — тот несомненно бы бросился), но уж чего я не ожидал, так это его рассудительного «не торопитесь». Сейчас, когда более или менее спокойно я описываю наш разговор, я осознаю неподобающий оттенок своих тогдашних эмоций. Я был почти оскорблен. Раздосадован, подобно тому, кто после долгих раздумий соглашается на брак, а это, оказывается, никому и не нужно. Мысленно я очень пожалел, что объясняться с русской церковью решил в лице Никодима, а не Ионы.
— Я не говорю вам: не делайте этого, я говорю: не торопитесь. — Очевидно, происходившее во мне читалось Никодимом без труда. — И могу только повторить: у каждого свой путь. Для того чтобы отказаться от своего пути, вам нужно его понимать.
— Мне странно, что вы не утверждаете единственность вашей истины. Мне казалось, что в вопросах веры иначе невозможно.
— Я избегаю подобных утверждений.
— Тогда выходит, что есть один путь — скажем, мой, есть другой путь — скажем, ваш, за ними — третий, десятый… Я вам, кажется, рассказывал, у меня был знакомый, который говорил, что истин много, что один и тот же человек может отстаивать разные истины. Он мне даже библейский пример приводил — превращение Савла в Павла. Вы тоже так считаете?
— Нет, истина одна. Конечно, одна. — Никодим спокойно смотрел прямо мне в глаза. — Но у нее разные уровни.
Он снова сел на стул и как-то не по-монашески закинул ногу на ногу, двугорбо топорща над коленями рясу.
— Я убежден в том, что моя вера обладает полнотой истины. Я думаю также, что этой полноты в других верах нет. Но ведь истина есть даже в язычестве — как в ожидании христианства. Просто там она мелка и одностороння. Теперь — Павел. То, к чему он пришел, было истиной. Но разве то, что отстаивал Савл, не было истиной? Еще какой! На этой истине построен весь Ветхий Завет, да и Новый Завет ее не отвергает. Но только ведь Савл потому и превратился в Павла, что увидел истину более высокого уровня.
— Вам не кажется, что если этот ваш взгляд довести до логического конца, любую ложь можно назвать… ну, скажем, недостаточной правдой?
— А не надо доводить его до конца, берите его в той мере, в какой я его высказал. Все дело ведь в мере, верно?
Никодим на одну или две минуты замолчал.
— Но я, пожалуй, не против назвать и ложь недостаточной правдой. Так ей дается некоторая надежда, пространство для исправления, что ли. А назвать ее ложью — в этом есть какая-то безысходность.
Мысли Никодима об истине и ее уровнях задержались в моем сознании надолго, вызывая в нем сложную гамму от решительного протеста до полного согласия. Этот вопрос казался мне лентой Мебиуса, переход к противоположной стороне которой осуществлялся совершенно немыслимым путем. Иногда мне казалось, что такой лентой становились мои собственные мозги, вывернутые проблемой истины наизнанку. Чем были, скажем, многочисленные общие места в житиях святых (благодаря Ионе зимой они были основным моим чтением)? Недостаточной правдой? Или, напротив, правдой высшего уровня, той действительностью, какой, по выражению Ионы, ее хочет видеть душа? Тем, что в свое время никому не открылось и было заимствовано позднее из образца, или тем, чего просто не успели достичь? Чем в таком случае была правда, которой душа видеть не хотела? Неправдой? Или все-таки правдой, но какой-то маленькой, очень ограниченной правдой, правдой циников и крохоборов, ничего не объясняющей правдой, а потому и не правдой вовсе? И уж поскольку мнение Никодима было для меня столь важным — может быть, самым важным — я хотел знать, какой мерой определяет он уровни истины, о которых так уверенно говорит. В тот вечер я спросил его, какая полнота истины определила его православный выбор.
— Выбор? — удивился Никодим. — Но я не выбирал. Я просто был в детстве крещен как православный, а позже утвердился в том, что это мой путь.
— Но вы же сравниваете свою веру с другими, сравниваете хотя бы потому, что говорите о полноте ее истины. — Тон моей беседы с Никодимом был несколько необычным, но могу лишь повторить, что я тогда был по-настоящему взволнован. — Вот вы говорили, что вам не близок протестантизм. Но чем вы объясните, что ваш путь — не католичество? Ведь оно так же консервативно, как православие. Чего же вам в нем не хватает?
— Того, наверное, что я не родился католиком. — Никодим сделал очередную паузу. — Я мог бы сейчас попытаться рассуждать о догматах, о filioque. Мог бы, наверное, сказать что-нибудь в духе Достоевского. Но все это не те вещи, на которых держится моя убежденность. Гораздо больше в моей правоте меня убеждает нехитрая истина, что за чем-то я рожден именно в этой стране, в православной семье, понимаете? Мне был указан определенный путь, который я волен сменить, но этого не делаю. У меня для этого нет причин.
Я хотел ответить, но Никодим мне этого не дал. Подобно тому, как я в первый раз позволял себе говорить в жестком тоне, Никодим впервые остановил меня жестом.
— Я допускаю, что у вас есть такие причины. И я рад, что вас посетила эта мысль… — Голос его, словно извиняясь за жест, стал мягким. — Но, знаете, бывает, человек уезжает в дальние края, женится там и в конце концов возвращается домой. Вместе с женой, естественно. Женой, которая так не соответствует жизни, принятой у него дома.
— Не понимаю.
Я все, конечно, понимал. Я был потрясен, что применительно к моему желанию и я, и Никодим не сговариваясь использовали один и тот же образ.
— Вы здесь в особых обстоятельствах. Для вас — экстремальных. В таких случаях человек может поступать несвойственным ему образом. Я не хотел бы, чтобы ваша новая вера была при вас, как привезенная издалека жена. Чтобы вы не тяготились ею там, куда вы вернетесь. А вы непременно вернетесь, я в этом не сомневаюсь. Принимайте православие там. Так будет меньше вероятность ошибки.
— Почему вы уверены, что я вернусь?
Никодим оставил мой вопрос без ответа. Его взгляд на меня, спокойный и слегка удивленный, был чем-то вроде встречного вопроса. Как ни странно, начиная примерно с зимы сам я уже не был уверен, что вернусь. С каждым проведенным в монастыре месяцем что-то во мне менялось. Настино же письмо, как выяснилось, обладало специфическим свойством, известным мне прежде по хорошим сортам чая: если завариваешь его минуты две-три — он тонизирует, если больше — расслабляет. В первые по получении письма дни все во мне стремилось в Мюнхен, душа и тело мои были так напряжены, так готовы к возвращению, что, будь покрепче ветер во время моих декабрьских прогулок у озера, я непременно бы взлетел и, набрав необходимую высоту, взял бы курс на свою далекую альпийскую родину. Но уже спустя несколько недель письмо Насти начало оказывать противоположное воздействие, которое все возрастало, перейдя в настоящий страх перед возвращением. Мне казалось невозможным уйти от хрустальной тишины моих прогулок, лишь изредка нарушаемой далеким звоном колокола и глухим стуком падающего с веток снега. Было жутко от самой мысли, что это ватное, вневременное пространство можно сменить на суету мюнхенских улиц. Впрочем, и страх мой имел свои границы. Достигнув их, он отступил, поблек и стал так же неразличим, как и мое прежнее желание уехать.