Роберт принимал лекарства без возражений с той же покорностью, с какой ел, — необычный признак сотрудничества в пациенте, столь упрямо соблюдавшем обет молчания. Он съедал все, что давали, явно не интересуясь едой, и держал себя в строгой опрятности несмотря на депрессию (хотя по-прежнему отказывался от больничного костюма, вынуждая сотрудников время от времени стирать его поношенную, в пятнах краски одежду). Он никак не взаимодействовал с другими пациентами, но совершал предписанные ему прогулки по зданию и на улице, а иногда си дел на большой веранде, выбирая кресло в освещенном солнцем углу.
В периоды возбуждения, поначалу случавшиеся ежедневно или дважды в день, он расхаживал по комнате, стиснув кулаки, заметно дрожа всем телом, напряженно гримасничая. Я, как и весь персонал, тщательно следил за ним. Однажды утром он ударом кулака разбил зеркало в ванной, но не порезался. Иногда он сидел на краю кровати, обхватив голову руками, вскакивая каждые несколько минут, чтобы выглянуть в окно, и снова усаживаясь в позе отчаяния. Вне периодов возбуждения он казался бесчувственным.
Казалось, единственное, что интересует Роберта Оливера, — это связка старых писем, которые он всегда держал при себе и часто перечитывал. Как-то, в одну из первых недель, я, прежде чем он сложил письмо и вложил в полинявший конверт, успел заметить, что лист исписан ровным изящным почерком, коричневыми чернилами.
— Я заметил, что вы часто читаете одно и то же — эти письма. Они очень старые?
Он накрыл пакет ладонью и отвернулся с таким несчастным видом, какой я не часто наблюдал за долгие годы работы с пациентами. Нет, его нельзя было выписывать, даже если период спокойствия продлится несколько дней. В первые недели я заходил к нему всякий раз, когда бывал в Голденгрув. Иногда я предлагал ему побеседовать со мной — безрезультатно, а иногда просто сидел рядом. Каждый понедельник, среду и пятницу я спрашивал его, как дела, и каждый понедельник, среду и пятницу он отворачивался от меня к ближайшему окну.
Все его поведение являло живую картину страданий, но как я мог понять, что вызвало срыв, если он отказывался об этом говорить? Среди прочих предположений мне пришло в голову, что он, дополнительно к основному диагнозу, страдает от посттравматического стресса, но если так, что нанесло травму? Могли ли его срыв и арест в музее сами по себе послужить такой травмой? Среди тех немногочисленных сведений о нем, которые были в моем распоряжении, не упоминалось никаких пережитых трагедий, хотя, разумеется, развод с женой мог оказаться тяжелым переживанием. Я при каждом удобном случае мягко пытался вызвать его на разговор. Он продолжал молчать и с маниакальным упорством перечитывал письма, которые никому не показывал. Однажды утром я спросил, не позволит ли он мне взглянуть на эти письма — строго конфиденциально, поскольку они явно так много значили для него.
— Само собой, я обещаю вернуть, но если бы вы дали их мне на время, я мог бы сделать копии, после чего возвращу в полной сохранности.
Он обернулся ко мне, и я увидел в его лице нечто, напоминавшее любопытство, но скоро оно вновь сменилось угрюмым равнодушием. Он бережно, не встречаясь больше со мной взглядом, собрал письма и лег на кровать спиной ко мне. Через несколько минут мне не осталось ничего другого, как покинуть комнату.
На вторую неделю его пребывания у нас я, войдя в комнату Роберта, увидел, что он рисует в альбоме. Это был простой набросок женской головки в три четверти, с грубо растушеванными кудрявыми волосами. Я сразу распознал выдающиеся способности и экспрессию: они бросались в глаза с первого взгляда на лист. Легко указать на недостатки слабого рисунка, куда труднее объяснить цельность и внутреннюю энергию, делающие его живым. Набросок Роберта был живым, более чем живым. Когда я спросил, рисует ли он из головы или по памяти, он демонстративнее, чем обычно, проигнорировал мой вопрос, закрыл и убрал альбом. В следующий раз, зайдя к нему, я застал его расхаживающим по комнате, то и дело стискивающим челюсти.