Выбрать главу

Сад в цвету.

Распустилась алыча, вырядившись, как абхазская невеста. Зацветают персики. Словно снежной пылью овеяны яблони, роняющие лепестки на шелковистую траву.

Ярко-зеленые, широко разросшиеся чайные кусты занимают добрую половину усадьбы.

Ветерок колышет верхушки мандариновых деревьев и тяжелые листья магнолий.

Тараш Эмхвари играет сюиту Грига. Его пальцы легко скользят по клавишам рояля, но мысли его далеко, они переносят его в скалистую Норвегию, где в апреле не цветут яблони, а персики задыхаются в оранжереях,

Там на полях еще лежит голубоватый снег.

Тамар глядит на заходящее за горы апрельское солнце. Гаснут его лучи на зеленых лужайках, бледнеет, расплываясь, сверкающее одеяние деревьев.

С полей, огородов и привольных лугов возвращаются пчелы, обремененные дневной добычей.

В саду так тихо, что, когда замолкают звуки рояля и Тараш начинает перебирать ноты, Тамар ясно слышит усталое жужжание пчел.

Все больше густеют тени на яшмовой листве алычи и персиков. Сквозь потемневшие ветви акаций лишь кое-где виднеются червленые пятна света.

И вдруг, в тот самый миг, когда Тараш Эмхвари вновь ударил по клавишам, соловей запел свой апрельский ноктюрн.

Тамар открыла второе окно, оперлась локтем о подоконник и вся обратилась в слух.

Тараш пристально взглянул на нее, словно впервые ее увидел.

Изогнутые надменные брови. Черные длинные ресницы. В нежных линиях лица — женственность грузинских мадонн. Трепетные ноздри говорят о южной страстности.

Тамар стояла у окна с таким видом, словно была участницей какого-то священнодействия. Влиянию музыки и очарованию весны приписал Тараш Эмхвари ее состояние.

Несказанно нежную песню пел соловей.

«Самый лучший поэт и певец в мире!» — думала Тамар Шервашидзе.

А кто из вас, скажите, слыхал о колхидском соловье?

Удивительное дело! Ни наблюдательные греческие авторы, ни римские историки, побывавшие в древней Колхиде, не приметили ее соловьев.

Иранцы воспевали соловьев. Воспевали их и поэты Грузии.

Ведь в Колхиде что ни двор — то соловей, что ни сад — то рассыпающиеся трелями соловьиные песни!

В Колхиде поют соловьи во дворе каждого крестьянина.

Совсем близко под окном уныло запел один. Вскоре отозвался другой, точно состязаясь с ним.

Тамар подозвала Тараша. Бросив игру, он подошел к ней, они стали слушать вместе. Вслед за двумя певунами защелкал третий.

Тот, что заливался у окна, заигрывал, состязаясь, то со вторым, сидевшим близ орехового дерева, то с третьим, одиноко стонавшим в акациях, точно дух ночной.

— Никто не поет с таким чувством, как одинокий. Песня может родиться лишь в одиночестве, — сказал Тараш.

Тамар была удивлена: он ли говорит это? Тараш Эмхвари — беззаботный спортсмен — жалуется на одиночество у себя на родине!..

— Эти слова, — продолжал Тараш, — похожи на романтическое признание. Но облегчает ли оно меня и может ли развеяться моя печаль?

С особенной силой он почувствовал гнет одиночества не по утрам, не ночью, а в сумерки, в ту пору, когда нет ни дня, ни ночи, когда медленно бледнеет небо и на нем словно углем вычерчиваются деревья и горы; когда тень разлучается со светом, когда нет еще плотной тени, а свет постепенно теряет свою прозрачность.

— Ты говоришь так красиво, что тебе следовало бы стать поэтом, — сказала Тамар.

Еще в детстве тысячу раз слышал Тараш это «ты» в устах Тамар, с которой сидел на школьной скамье до своего отъезда за границу, но сегодня оно его необычно взволновало.

Тараш ответил, что завидовать поэтам не приходится. Поэты — самый несчастный народ на свете, они напоминают картежников, превративших игру в самоцель, они похожи на пьяниц, они хмелеют от собственных слов.

— А я свихнулся на любви к своему народу. Поэтому и стал филологом. Я исследую каждое слово до его глубочайших корней, его жизнь, его происхождение. Ну и что ж? В руках у меня — пустота.

Молча сидели рядом Тамар и Тараш, вглядываясь в темноту ночи, окутавшую сад. Чуть слышный шелест падающих на землю лепестков ласкал слух.

В соседней комнате дедушка Тариэл громко читал псалтырь:

«Как лань стремится к потокам вод, так душа моя стремится к тебе, боже! Жаждет душа моя бога, бога живого! Когда я приду и явлюсь перед лице божие? Слезы мои — хлеб для меня день и почь…»

ЩЕНЯТА

— Эй, малый! Лукайя! Абхазцы приехали, открывай ворота! — кричал дедушка Тариэл, сидя в тени орешника.

Из кухни выскочил старик, лохматый, без шапки.

Как не вязался этот окрик: «Эй, малый!» с белой бородой старца.

Впрочем, у Лукайя борода не белая, а желтоватая, цвета неваляной шерсти. Это карлик с низкой талией, ширококостный, с длинными руками, коротконогий.

Правая нога у Лукайя шестипалая. Левое плечо у него вывихнуто еще в детстве, когда впервые приключилась с ним падучая.

Лукайя бежал вперевалку, нелепо выбрасывая не подчинявшиеся ему ноги, кривые, как рога у старого тура. Он похож на болванчика, каких вырезывают из дерева детям для забавы. А в беге и вовсе был комичен старик!

С трудом одолевал он пространство от кухни до ворот.

Гостей, остановившихся перед дубовыми воротами, со двора не было видно. Лукайя казалось — вся Абхазия приехала и собралась тут, у входа в шервашидзевскую усадьбу. Радовалась душа старика, он бежал во весь дух, но что пользы! Медленно сокращалось расстояние, отделявшее его от гостей.

Доковыляв до ворот, Лукайя снял с пробоев тяжелый замок, вынул двойной засов и крепко прижал его к груди. Так стоял он, похожий на сатира, с длинным шестом в руке.

Тяжело, со скрипом раскрылись ворота. Лукайя узнал Кац Звамбая и его сына. От неожиданной радости глаза старика — узкие, цвета неспелых виноградин — засияли.

Кац, легко спешившись, бросил поводья Арзакану и обнял Лукайя Лабахуа, христосуясь с ним.

Лукайя приложился к плечу Кац Звамбая, потом кинулся к Арзакану. Но тот, заметив гноящиеся глаза старика, невольно от него отстранился.

Очень одряхлевшим показался юноше Лукайя. Совсем высохло, отощало и без того щуплое тельце. Нечесаный, со всклокоченными усами и бородой, он походил на головастика.

Увидев дедушку Тариэла, сидящего на срубе, Кац Звамбая поспешил к нему. Сняв шапку, приложился к веснушчатой руке. Затем, с просветленным лицом, почтительно стал поодаль.

Арзакан приветствовал старика коротко, по-военному. Из-под рыжеватых ресниц Тариэла сверкнул неприязненный взгляд. Поймав его, Арзакан резко дернул за узду ни в чем не повинного жеребца.

— Гей, вара! — кинул дедушка Тариэл по-абхазски. — Идите с Лукайя, поставьте лошадей на отдых!

Арзакана кольнуло такое обращение, но он молча последовал за Лукайя.

— Как вырос мальчишка! Он иногда заезжает в наши края. Проводит Тамар до ворот и шмыгнет куда-то. Побаивается небось меня, хе-хе! В каком году родился?

— В том самом, когда Ингур вышел из берегов. Кац жаловался протоиерею: «Погиб мой сын, отче, коммунистом стал».

— Хоть бы младшие не заразились!

Кац Звамбая был так удручен, словно сыну его грозила чума.

— Да разве меня одного, всех они загубили, отче!

И, затянув волынку о коллективизации, Кац стал жаловаться на то, что всех собираются загнать в колхозы, не будет больше «моего» и «твоего», все будет общим, даже жены, вошедшие в колхоз. Некто Алания, приезжавший из Тбилиси, рассказывал, какие ужасы там творятся: у родителей отбирают грудных детей и будут отправлять их в Америку… Большевики задолжали американцам. Оттуда вскоре должен прибыть пароход, и его будут грузить живыми младенцами.

— Нет, не может отвернуться господь от своей паствы! — И дедушка Тариэл стал утешать Кац Звамбая. Римский папа начинает крестовый поход… Скоро придет конец этому «наваждению», Тариэл призывал следовать мужеству древних христиан, вспоминал, как «сбросили израильтяне иго египетское», сравнивал большевиков с Тамерланом, который святотатственно повесил бубенчики на шею монахам Кватахевского монастыря. Дедушка Тариэл прошлой ночью видел вещий сон: к будущей пасхе ему непременно вернут отобранные имения и он опять получит свой приход.