В очаге полыхало пламя; при его свете вырисовывались голые стены и на редкость скудная утварь: с полдюжины разных тарелок и плошек на полках, на столе, накрытом к ужину, тарелка овсяной каши, роговая ложка и стакан светлого, водянистого пива. Вот, пожалуй, и все, не считая двух-трех сундуков у стены да посудного шкафа в углу. И всё на замке. Вообразите, в обширной комнате со сводчатым лепным потолком! Отроду я не видывал ничего подобного.
Наконец закрепив последнюю цепочку, обитатель дома вошел в кухню. Это было тщедушное, сгорбленное создание с землистым, изрытым морщинами лицом. На вид ему было лет пятьдесят, но с тем же успехом его можно было принять и за семидесятилетнего старца. На нем был фланелевый ночной колпак, фланелевый же халат поверх истрепанной рубашки, который заменял ему и камзол и кафтан. Лицо старика покрывала густая щетина, но самое неприятное, гнетущее впечатление производили его глаза, украдкой следившие за каждым моим движением и ускользавшие от моего взгляда. Трудно было решить с первого раза, к какому сословию принадлежит этот человек, что за нужда держит его в этом доме. Более всего он походил на лакея, угрюмо доживающего свой век в сторожах и получающего за свои труды скудное пропитание.
— Что, проголодался? — спросил старик, искоса глядя в мою сторону.— Вон, на столе каша.
Я замялся, сказав, что, как видно, прервал его трапезу.
— Ничего-ничего. Я уж как-нибудь обойдусь. Выпью-ка лучше эля. Говорят, он смягчает кашель.
И, не спуская с меня глаз, он осушил добрую треть стакана.
— А ну, покажи-ка письмо,— внезапно сказал он, протянув руку.
Я ответил, что письмо адресовано не ему, а мистеру Бальфуру.
— А кто ж я таков, по твоему разумению?! Дай-ка сюда письмо. Оно ведь от Александра.
— Как, вы знаете имя моего отца?
— Было бы странно, если б я не знал. Как-никак он был мне родным братом. А тебе, вижу, не очень-то я по душе, да и дом мой, похоже, тебе не нравится, и овсяная каша тебе не по вкусу. Что ж, любезный,— тебя, кажется, зовут Дэви — ничего не поделаешь. Выходит, я твой родной дядя, а ты мой родной племянничек. Так, стало быть. А теперь подай мне письмо и изволь есть что дают.
Будь я на несколько лет моложе, я бы не выдержал и разрыдался. Разные чувства теснились в моей душе: стыд, разочарование, уныние. Решительно сбитый с толку, не зная, радоваться мне или плакать, я подал ему письмо и молча принялся за еду, глотая кашу без всякого аппетита, насколько, конечно, это возможно в семнадцать лет.
Между тем дядя, наклонясь к очагу, тщательно изучал письмо, повертывая его то так, то этак.
— Что в нем? — внезапно спросил он.— Ты читал его?
— Вы же видите, сэр, что печать не сломана.
— Так-то так, а все-таки, что тебя привело ко мне?
— Я уже говорил вам: я пришел передать вам это письмо.
— Э, нет,— с лукавым видом сказал дядя.— Уж верно, ты на что-то надеялся, ведь не просто же так ты проделал такой путь.
— Должен признаться, сэр, когда мне сказали, что у меня есть богатые родственники, я действительно питал надежду на то, что они окажут мне покровительство. Но я не нищий, сэр. Я не прошу подаяния, мне ничего не нужно от вас, коль скоро я вам неугоден. Пускай я беден, но у меня есть друзья: они, поверьте, не откажут мне в помощи.
— Ну-ну, распетушился! — оборвал меня дядя.— Ничего, мы еще с тобой поладим. А теперь, дражайший племянник, я вижу, ты уже откушал моей каши, позволь же и мне немного подкрепиться. Да-а-а,— продолжал он, сидя на стуле, который я ему с поспешностью уступил.— Нет ничего питательнее овсяной каши.
И, пробормотав молитву, дядя принялся доедать из тарелки.
— Да-а,— начал он снова, отложив ложку.— Твой отец знал толк в еде. Да и ел не сказать чтобы много, но зато за милую душу. Ну, а я так, понемножку, не то что, бывало, он.— С этими словами он отхлебнул пива, но тут, вспомнив, вероятно, об обязанностях гостеприимства, поспешил добавить: — Если хочешь пить, так вода у меня за дверью.
Я ничего ему не ответил, но и не тронулся с места. В груди моей клокотала злоба. Что же касается дяди, то он, чувствуя на себе мой взгляд, продолжал есть и временами взглядывал исподлобья, выхватывая настороженным взором то чулки мои, то башмаки, но по-прежнему не решаясь смотреть мне в лицо. Впрочем, раз глаза наши встретились. В его беглом, брошенном исподтишка взгляде изобразился на миг такой затравленный страх, какой, наверное, испытывает вор, запустивший руку в чужой карман, когда его ловят с поличным. Я подумал, что дядюшкина боязливость проистекает, видимо, из нелюдимости, замкнутости. Кто знает, быть может, привыкнув ко мне, он переменится. Резкий голос прервал мои размышления: