Эмилиян Станев
Похититель персиков
1
Находясь в эвакуации, я продал землю,[1] доставшуюся мне в наследство после смерти отца. То был прекрасный участок под застройку в одном из новых кварталов Тырнова, у Севлиевского шоссе, где прежде были виноградники.
Когда я приехал в этот древний город для совершения купчей, стоял жаркий летний день. Город был забит эвакуированными — в каждом доме ютились две-три семьи. Не хватало воды — в этих местах с водой всегда было плохо, — ощущался и недостаток продовольствия. В обеденное время на узких тротуарах было не протолкнуться, а в кафе и закусочных усталые кельнеры, не привыкшие к такому наплыву посетителей, с трудом пробирались между столиками.
Вечером начинали выть сирены, и тогда жители с сумками и чемоданчиками устремлялись по крутым и темным улочкам к двум городским туннелям.
В отеле «Царь Борис» жили человек десять немецких офицеров. Хмурые, молчаливые, они пили на веранде пиво, рассеянно поглядывая на старинную крепость, заросшую травой и бурьяном. Они почти не раскрывали рта, а когда встречались глазами с кем-нибудь из болгар, их холодные взгляды загорались недоверием и враждой.
Я покинул свой родной город давно, двенадцати лет ним мальчишкой, в восемнадцатом году, перед самым концом первой мировой войны. И при виде памятных мне еще с тех времен зеленовато-серых мундиров, соломенных и рыжих волос, голубых глаз и усталых, вытянутых физиономий мне начинало казаться, что они так всегда здесь и были. Только нашивки с траурными свастиками отличали теперешних немцев от их отцов и дядей. Как знать, быть может, кто-нибудь из них и впрямь приходился сыном или племянником одному из тех немцев, которые выстроили тогда под городом бараки, где расположились обоз и кузница?
Было их там с десяток солдат-нестроевиков. Перед бараками стояли дощатые столы и лавки, а посередине — вбитый в землю шест с большим деревянным кругом. На этом круге сидел ястреб. Он был прикован к шесту латунной цепочкой, такой же желтой, как его длинная, голая, хищная лапа. Солдаты кормили его мясом и живыми кошками…
Вспомнился мне и Фриц, резвый, как серна, доберман, с торчащими ушами и хвостом-обрубком. Он подстерегал нас на крутой улочке, где была немецкая лавка — холодная, как погреб, с железной дверью, выкрашенной красной краской. Над лавкой жил французский еврей Жан Гранжан, владелец единственной в городе прачечной и паровой гладильни. Когда мы, босоногие мальчишки, проходили мимо, пяля глаза на жирные желто-коричневые говяжьи туши, Фриц кидался на нас с грозным рычанием…
Нет ничего тягостней, чем возвращение к собственному прошлому. Я видел над собой истомленное летнее небо, точно такое же, как тогда, и в синеватой зияющей его бездне мне снова виделась нависшая над страной неизвестность. Тырново мало переменилось: те же старые, громоздящиеся друг на друга дома без дворов, с грязной облупившейся штукатуркой и выцветшей от времени краской; дома, которые пропитались запахом чего-то кислого и трех-четырех поколений людей, в них обитавших. Лишь изредка какое-нибудь новое здание нарушало мещанское единообразие главной улицы, а кварталы Варуши и по берегу Янтры были в точности такими же, какими я их оставил.
Я бродил по улочкам, где когда-то бегал мальчишкой, прошел мимо дома, где родился и где теперь жили незнакомые люди, увидел на площади маленькую пекарню, перед которой двадцать пять лет назад мы простаивали с карточками в очередях за куском скверного черного хлеба из ржаной муки вперемешку с куколем. Над пекарней жил тогда учитель начальной школы Андреев, или Огрызок, как называли его мы, детвора, — тщедушный седой человек с редкими желтыми зубами, невообразимо строгий. У него было многочисленное семейство — семь душ детей. В доме вечно стояла жара, пахло дрожжами, свежевыпеченным хлебом и клопами. Лазар, Петко, Сана, Лиза, Мита и Роза — кажется, чуть не все они умерли в те годы от недоедания и туберкулеза…
Как тяжело пришлось нашему поколению! Мы росли без отцов — они гибли в окопах, оборванные, полуразутые, завшивевшие; наши матери, высохшие от голода и пролитых слез, не знали, о чем думать прежде: о том ли, как нас прокормить, или о нашем воспитании. В их глазах застыло изнеможение и горе. Почти все мы стали тогда сорванцами, потому что росли на улице, среди лагерей для военнопленных, в атмосфере голода, хаоса и хищничества — порождении бессмысленной войны…
Вечером я опять прошелся по узким извилистым улочкам, тонувшим во мраке и безмолвии, еле освещенным мигающими фонарями. Дома отбрасывали мрачные тени, кое-где среди тьмы блеснет оконное стекло или неожиданно выпрыгнет кошка из подвала, откуда тянет запахом уксуса, плесени и старины.
Я продал свою землю, не побывав на том месте, — боялся растравить боль, которую всегда испытываешь, расставаясь с чем-то дорогим твоему сердцу. Ребенком я проводил там те знойные летние месяцы, когда пересыхали колонки и в городе вспыхивали эпидемии. Однако на другой день по приезде я не выдержал и пошел проститься со своим участком: любопытно было взглянуть, как выглядят теперь былые виноградники.
Очень рано, с восходом солнца, я пустился по старой, знакомой дороге. Улицы были почти безлюдны. Крупные булыжники мостовой, отражая утреннюю зарю, отливали перламутром. Полчаса спустя я был уже на краю города. И тут я с удивлением заметил, что местность неузнаваемо изменилась. Целый квартал вырос там, где прежде были каких-то два-три домика, несколько печей для обжига извести да каменистая дорога, иссеченная цепкими корнями акаций — мы любили срывать их темно-коричневые стручки, чтобы полакомиться сладкой сердцевиной.
Акациевая рощица исчезла. Новые, ладные дома грели на утреннем солнце свои белые стены. Вытянулись в ряд кокетливые дворики, нежными облачками цвели в них японские розы. Незнакомые мне люди выглядывали из распахнутых окон, откуда свисали разложенные для проветривания постели. Где-то играло радио — музыка неслась из прохладной глубины дома. Чем дальше я шел, тем незнакомей казалась мне местность. Вместо выцветших, обросших лишайником оград, которыми
40 были обнесены прежние виноградники, стояли дома, дачи, простирались фруктовые сады.
Только дорога, по которой некогда проходили военнопленные, была все та же — выбитая, каменистая, неровная, как русло пересохшей реки. Я с трудом отыскал ответвлявшуюся от этой дороги узкую тропинку, которая вела за новый квартал, где немногие незастроенные участки, обозначенные пока что только на землемерной карте, терялись между садами и виноградниками. Мне пришлось пройти двором одной небольшой дачи. Густой вишневый садик скрывал ее от глаз, и только островерхая крыша торчала из-за деревьев.
Маленький благообразный старичок в ночном колпаке, сшитом из дамского чулка, по облику — учитель на пенсии, появился в дверях дачи. Он приблизился ко мне и не слишком дружелюбно спросил, что мне угодно. Когда я объяснил, что мне принадлежит один из соседних участков, он неожиданно вскинул свои лохматые брови, горько усмехнулся и крепко пожал мне руку.
— Так это ты, Колю… Скверный мальчишка, неужели ты не узнаешь меня?
Выцветшие глаза с покрасневшими веками, длинный нос, беззубый рот и костлявая рука, сжимавшая мою руку, вряд ли имели что-либо общее с моим старым учителем арифметики, которому я в свое время доставлял столько огорчений. Бедный господин Петров — Козочка, как прозвали его мы, негодники! Он прежде носил бородку, острую, как отточенный карандаш, и имел обыкновение жевать ее, когда спрашивал ученика у доски. Этой достопримечательности он лишился — очевидно, бородка так поредела, что пришлось ее сбрить. Но выглядел он все еще бодрым, шустрым, опрятным, как опрятны все непьющие, некурящие старички. От него веяло аккуратностью и добропорядочностью, свойственной нашим отцам и дедам, ныне давно покойным, которые вели жизнь размеренную и добропорядочную.
— Неужели ты продал землю? — воскликнул он, когда я объяснил цель своего приезда. — Боже милостивый, кто же теперь продает?
В глазах его вспыхнуло огорчение. Он медленно, с нескрываемой досадой отпустил мою руку.
Трава во дворе была мокра от росы. Недавно опрысканные виноградные лозы сушили на солнце свои широкие листья. Грядки настурций окаймляли крыльцо, на ступеньки которого роняла лепестки отцветающая роза.
1
Действие вводной главы происходит в ноябре — декабре 1943 г., когда исход войны был уже предрешен, но английские самолеты неоднократно бомбили Софию, многие жители которой были эвакуированы в провинцию.