– Я сама развяжу, – и развязала.
Я сказал, что рука не болит. Доктор осмотрел мою ладонь сквозь очки в металлической оправе.
– Чем вы ее смазали? – спросил он. Эверби объяснила. Теперь-то я знаю – чем. Доктор посмотрел на нее: – Как это оказалось у вас под рукой? – Потом приподнял за уголок очки и снова посмотрел на нее и сказал: – Ах вот что. – Потом сказал: – Так, так, – потом снова опустил очки и со вздохом – да, именно со вздохом – сказал: – Я уже тридцать пять лет как не был в Мемфисе. – Постоял с минуту и, говорю тебе, со вздохом сказал: – Да, тридцать пять лет. – И еще: – На вашем месте я бы ничего с ней не делал. Забинтуйте, и все.
Да, Эверби – совсем как мама: хотя достал бинт он, забинтовала мне руку она сама.
– Это ты завтра будешь жокеем? – спросил он.
– Да, – ответила Эверби.
– Обгони-ка наконец чертову Линскомову лошадь.
– Постараемся, – сказала Эверби. – Сколько мы вам должны?
– Нисколько, – сказал он. – Вы ее уже залечили. Лучше обгоните чертову Линскомову лошадь.
– Я хочу вам заплатить за то, что вы посмотрели руку, – сказала Эверби. – Сказали, что она в порядке.
– Не надо, – сказал он. Он посмотрел на нее своими старческими глазами, увеличенными стеклами очков, но взгляд был расплывчатый, несосредоточенный, его было не собрать, как не собрать разбитое яйцо, так что начинало казаться, что он не способен воспринять, запечатлеть предметы, столь приближенные во времени, как я и Эверби.
– Нет, надо, – сказала Эверби. – Назовите, сколько.
– Ну, может быть, у вас найдется лишний носовой платок или что-нибудь в этом роде. – Потом сказал: – Да, тридцать пять лет. У меня там была одна, когда я был молодой, тридцать, тридцать пять лет назад. Потом я женился и уж после этого… – Потом сказал: – Да, тридцать пять лет.
– А-а-а, – сказала Эверби. Она повернулась к нам спиной и нагнулась, юбки ее зашуршали; но стояла она нагнувшись недолго, тут же юбки ее опять зашуршали, и она повернулась к нам лицом. – Возьмите, – сказала она. Это была подвязка.
– Обгоните эту чертову лошадь, – сказал он. – Обгоните! Вы можете ее обогнать!
Тут мы услышали голоса, вернее, один голос – Бутча, его громыхание, еще до того, как вошли в маленькую прихожую.
– Кто бы подумал! Красавчик отказывается выпить еще по стаканчику! То приятели – водой не разольешь, и все любезно, деликатно, друг у дружки из-под носу не тащим, а тут он меня обижает. – Он стоял, глядя на Буна с ухмылкой, торжествующий, наглый. Бун сейчас казался и впрямь по-настоящему опасным. Как и Нед (и все мы), он измучился от недосыпания. Но у Неда была одна забота – конь, а Эверби и Бутчева бляха его не касались. – Ну так как, парень? – сказал Бутч; он приготовился опять хлопнуть Буна по спине, как хлопают приятели-весельчаки, но посильнее, хотя и не чересчур сильно.
– Больше не хлопайте, – сказал Бун. Бутч задержал руку, не опустил, а только задержал на весу, по-прежнему с ухмылкой глядя на Буна.
– Меня зовут мистер Сердцеед. Но ты называй меня Бутч, – сказал он.
Помолчав, Бун сказал:
– Сердцеед.
– Бутч, – сказал Бутч.
Помолчав, Бун сказал:
– Бутч.
– Вот теперь молодец, – сказал Бутч. Потом к Эверби: – Док все вам подправил? Мне, наверное, надо было тебя предупредить насчет дока. Болтают, будто, когда он был молодым охальником, лет этак пятьдесят – шестьдесят назад, он при встрече сперва залезал женщине под юбку, а потом уже приподнимал шляпу.
– Пошли, – сказал Бун. – Ты ему заплатила?
– Да, – сказала Эверби. Мы вышли па улицу. И тут кто-то спросил: «А где же Отис?» Нет, не кто-то, а, конечно, Эверби; она оглянулась и произнесла «Отис!» очень громко, выразительно, даже настойчиво, с тревогой, с отчаяньем.
– Не мог же он струсить, привязанного к воротам коня испугаться, – сказал Бутч.
– Пошли, – сказал Бун. – Он просто не дождался, ушел в город, больше ему уйти некуда. Подберем его по дороге.
– Но почему? – сказала Эверби. – Почему он не…
– Откуда я знаю, – сказал Бун. – Может, он прав. – Это про Бутча. Затем про Отиса: – Хоть он и самый смышленый малолетний стервец во всем Арканзасе, а то и в Миссипи, но трус он отъявленный. Пошли.
Так что мы залезли в дрожки и поехали в город. Но я-то вполне понимал Эверби: если Отис был не на глазах, значит, стоило задуматься – куда он девался и почему. Я в жизни не видел, чтобы человек так быстро падал в общественном мнении; вряд ли теперь нашелся бы кто-нибудь в дрожках, кто бы повел его в Зоологический сад или вообще куда бы то ни было. А еще немного – и вряд ли нашелся бы во всем Паршеме.
Но мы его не подобрали. Доехали до гостиницы, так его и не обнаружив. И Нед тоже был неправ. То есть насчет все растущей толпы любителей скачек, которые отныне будут нас окружать. Может, я ждал, что вся веранда гостиницы будет забита ими, они будут нас караулить, встречать. Если я ждал этого, то ошибся: на веранде вообще никого не было. Конечно, зимой, во время перепелиной охоты и особенно в течение двух недель Национальной Собачьей выставки все бывало иначе. Но в те годы в Паршеме, в отличие от Лондона, летнего сезона не было; люди уезжали отдыхать в другие места: к воде или в горы, – в Роли близ Мемфиса, или в Айюку неподалеку, в Миссисипи, или в Озаркские или Камберлендские горы. (Если на то пошло, то в Паршеме летнего сезона и нынче нет, как, впрочем, нет нынче ни в каком другом месте ни летних, ни зимних сезонов; какие могут быть сезоны, когда температура в помещениях искусственно доводится до 60 градусов по Фаренгейту летом и до 90 градусов зимой, так что закоренелые ретрограды вроде меня вынуждены спасаться на улице летом – от холода, а зимой – от жары; и к этому еще надо прибавить автомобили, которые теперь уже не только экономическая потребность, но и социальная, и недалек тот час, когда – стоит человечеству одновременно остановиться, перестать двигаться – и поверхность земли застынет, затвердеет, слившись в единую сплошную массу; нас слишком много; род человеческий себя уничтожит не поголовным разъединением, а повальным соитием, и это не просто существительное, а условие существования; я не доживу, но ты, наверное, доживешь до того времени, когда закон, порожденный, навязанный жестоким, беспросветным социальным – не экономическим, а именно социальным – отчаяньем, позволит женщине иметь только одного ребенка, как сейчас ей позволено иметь только одного мужа.)
Но зимой, конечно, бывало иначе: сезон перепелиной охоты, Большая Национальная выставка, бешеные деньги нефтяных и пшеничных магнатов с Уолл-стрита, из Чикаго и Саскачевана, и великолепные собаки с родословными, каким могли бы позавидовать принцы крови, и великолепные собачьи питомники, до которых теперь всего несколько минут езды на машине, – Ред-Бенкс, и Мичиган-Сити, и Ла-Грейндж, и Джермантаун, и имена – полковник Линском, против чьей лошади (по нашим предположениям) мы должны были выступить завтра, и Хорес Литл и Джордж Пейтон [36], имена, такие же магические для любителей легавых собак, как Бейб Рут [37] и Тай Кобб [38] среди болельщиков бейсбола, и мистер Джим Эвант из Хикори-Флэт [39], и мистер Пол Рейни, живший всего в нескольких милях от Паршема по железной дороге полковника Сарториса в сторону Джефферсона – два собачника, которые (как подозреваю) среди этих просто породистых пойнтеров и сеттеров чувствовали себя как филантропы в трущобах; огромная бестолковая гостиница тогда гудела как улей, набитая прислугой, элегантная, пестрящая цветными лентами, заваленная серебряными кубками, – казалось, даже воздух в ней шуршал и благоухал деньгами.
36
37
38
39