— Ты что, филистеров не знаешь, что ли? Ну, это которые от всего плюются и говорят: «Фэ, какая бяка-коряка», а потом на этом же оплеванном большие деньги наживают, когда оплеванный окочурится. Это и есть филистеры.
Однажды он свел разговор к шраму на своей коленке:
— Ты лучше погляди-ка, какой у меня шрамик есть.
Шрамик и впрямь был удивительный, круглый такой и съежившийся, как куриная гузка или губы для художественного свиста. Оказалось, что это шрам от ранения, полученного на войне.
— Бегу я как-то раз в атаку, — рассказывал Павлик, — а штаны у меня все сваливаются — какой-то шутник пуговицу срезал — я штаны поддергиваю, поддергиваю, потом чую, что-то они не поддергиваются. Глянул, а в коленке пуля торчит и мешает штанам-то поддергиваться. Торчит себе своей пульей попкой наружу…
— Павлик, а ты что, на войне был? — спросил я, но подсчитав, тут же сообразил, что во время войны Веселому Павлику было столько же, сколько мне сейчас. — На какой же ты войне-то был?
— Я-то? — спохватился Павлик. — На всех был. На русско-японской — раз, на русско-турецкой — два, на Отечественной двенадцатого года — три. Это еще не считая Галльской, Троянской и всех Пунических. Как раз на Троянской меня в коленку и садануло стрелой.
— Так стрелой или пулей?
— Не будь нудным, какая разница. Ты мне лучше скажи, правда, что ли, что далеких краев нет?
— Нет.
— А близких?
— Тоже нет. Только самые ближайшие.
— А когда в поезде едешь, то что в окно видишь?
— Декорации — вот что.
— Ах так. А кто же нам все это подстраивает и зачем?
Я замешался. Мне самому было пока неясно, кто и зачем иллюстрирует нам нашу жизнь, чтобы не так скучно было ее читать. В бога я не верил, но, на худой конец, согласен был считать хотя бы его тем всевышним иллюстратором.
— Вообще-то, бога нет, — сказал я, — но кто-то все-таки вместо него делает все для нас.
— Понятно, — сказал Павлик, и действительно, ему одному из всех людей на свете могло быть понятно такое нелепое объяснение. Он поднял гитару и запел:
Но дальше этих слов не пошел, бросил гитару и сказал:
— Знаешь, что я знаю? Я знаю, что у меня вот тут, — он постучал по своему темени, — и у тебя вот тут, — он постучал по моему лбу, — и у всех людей в этом ящичке с ушами имеется всевозможных морей, пропастей, гор, лесов и пустынь больше, чем во всем мире.
Я не понял и спросил, что это значит.
— Сны, — ответил Веселый Павлик, подошел к окну и очень не скоро продолжил свою мысль: — Я в снах вижу такое, чего ни один бог не придумает. Вот я сейчас стоял, смотрел в окно и видел сон о Древнем Египте, что я плыву в огромном челне, а в воде пузыри от крокодилов и бегемотов, и горизонт такой фиолетово-лиловый, как глаза у женщины, которая меня держит смуглой рукой за руку; а иногда мясо рублю и вижу совсем не то, что есть на самом деле; а когда я пою, я вижу себя среди великой бездны, в широком колодце, стенки которого — звездные миры, гулкие, аукаются страшенно — знаешь какая у бездны акустика!
И такими разговорами он уводил меня от шлюпа и каравеллы, пока я не понял, что эта влюбленная пара навсегда затерялась в бездне Павликовой ладони.
Время нашей дружбы приближалось к концу, и у Павлика зачастили депрессии. Иногда он вдруг обнаруживал в жизни такие чудовищно печальные стороны, что мне тоже хотелось лечь на диван и отвернуться к стене. Например, как-то раз он припомнил:
— Слушай, помнишь, ты говорил про Рванейчикова отца, что он лафет делает и хочет уехать куда-нибудь путешествовать?
— Не лафет, а катафалк, и не Рванейчиков, а Дранейчиков, — поправил я.
— Слушай! — встревоженно схватил меня за локоть Веселый Павлик. — Надо ему помешать. Надо сделать что-нибудь, поломать ему что-нибудь в катафалке.
— Зачем? — удивился я.
— Надо, — твердо сказал Веселый Павлик. — Не то он поедет и чего доброго поймет, какая все это злостная выдумка, весь этот мир, кажущийся таким добрым и зеленым.