— Да что вы, Катерина Петровна, — тихо ответила тетя Нина. — Ничего он не развоевался.
— А что ж у тебя под глазом-то? Чернилами намазала?
— А, это. Так это я гвоздь забивала, и молоток соскочил. Хорошо хоть в глаз не попал.
— Хорошо, — сказала моя бабка. — Хорошо, что не топором рубанул. Гляди, рубанет.
У Панковых дела шли все хуже и хуже. Дядя Борис одно время так загулял, что забыл ходить на работу. Его не увольняли, потому что он был хорошим фотографом. Потом стал гнать брак. Пьяный, грубил клиентам. Снова прогуливал.
— Тебя ж с работы выгонят, — говорила ему бабушка Сашки Кардашова, баба Клава.
— А, тетьклав! — махал он рукой. — Пусть гонят. Надоело. Всё хари, хари, хари… Во, где уже сидит. Буду природу фотографировать для всякой прессы — вот это дело.
Наконец, его выгнали из ателье. Он говорил, что теперь у него работка повеселее, что теперь он работает фотокорреспондентом в газете. Никто, конечно, не верил. Кто ж такого в газете держать будет? Да и где они, газеты-то эти?
— А я под псевдонимом. Во вчерашней «вечерке» видели фотозарисовку «На набережной Москвы»? Моя.
Он хоть и пил, а все равно оставался красивым, крепким мужчиной — стальные кудрявые волосы, светлые глаза, фигура пружинистая, стройная. Когда он возвращался домой, кто-нибудь из женщин, бывало, начнет ему выговаривать, что он с женой груб, что скандалит, и — дрогнет голос, затеплится и угаснет.
— Да ты что, Лидуш? Я с ней только ласкаюсь. Заходи как-нибудь чаю попить. Я на гитаре спою.
Изредка он выходил на балкон с гитарой и звонко будоражил женские души щегольским пением:
А на другой день, скользя по утоптанному снегу, он идет с Джильдой в пивной бар Старопитейного переулка, и в холодных его эмалевых глазах — злоба. Я замираю с самодельной клюшкой в руке, а шайба свистит мимо меня, когда он возвращается, озлобленный от пива еще больше, дергает поводок так, что Джильду скручивает от удушья, и вдруг отрывисто он бьет ее острым носком ботинка в беззащитный, бесхвостый зад. Я зажмуриваюсь и слышу визг попавшего в зубья электропилы гвоздя — так кричит от боли Джильда. И даже с закрытыми глазами я вижу, как у нее костенеют задние лапы, и она скользит ими, неживыми, по обледенелому асфальту моего детства, которое снится мне во сне. Только во сне бывает так, что не хочешь видеть чего-то ужасного, закрываешь глаза, а оно все равно видится и видится, потому что глаза памяти закрыть невозможно. И конечно, тогда я не закрывал глаза и видел, как по ляжке Джильды стремится тонкий ручеек крови, и как она идет передними лапами, а задними, оцепенелыми, едет по асфальту. Но во сне всегда бывало так, что я зажмуривался, а снов на эту тему было тысяча, и в памяти воспоминания о снах путаются с воспоминаниями о действительности. Точно так же я обычно зажмуривался, когда по телевизору показывали ужасы фашистских концлагерей, а во сне оставался беззащитен перед этими ужасами — сколько ни закрывай глаза, они прокрадывались под веки и жгли зрение.
И я не побежал тогда к дяде Борису Панкову, как к Фросе, и не крикнул ему, что убью его, когда вырасту и стану бандитом. Я ходил тогда по двору как по заколдованному кругу и смотрел на рассыпанные бусинки собачьей крови.
А летом погасла звезда нашего двора Игорь Велогонщик. Звезда стала Пятном. Игорь струсил. В первых же гонках он едва не оказался в завале, и это так испугало его, что он решил навсегда бросить велосекцию.
— Что я, враг себе, что ли? Пятеро насмерть, двадцать человек в больницу. И всё прямо у меня перед носом. Чуть бы чуть, и я б тоже туда угодил. Нет уж, на фиг, на фиг. Что я, козел, что ли?
Он больше уже не подкатывал к подъезду на легких велокрыльях и не щекотал нашу зависть полиэтиленовой фляжечкой с водой, всунутой в кожаный кармашек на раме, из этой фляжечки так хотелось попить во время утомительного пробега, который каждый из нас лелеял в душе, глядя на триумфальную улыбку Игоря.
Прямо на глазах Игорь Пятно превращался из стройного, тонконогого юноши в мужлана. Окончив школу, он пошел на ту же фабрику, где работала тетя Нина, но работал плохо, и держали его только из уважения к тете Нине, и еще потому, что в феврале ему исполнялось восемнадцать, и его должны были взять в армию. Он оброс длинными волосами, купил себе уже потертые и какие-то диковинно ширококлешные джинсы и временами, когда родителей не было дома, водил к себе вызывающе плотоядную девицу, внушающую ужас всем соседям без исключения.