Выбрать главу
Вот моя клетка — стальная, тяжелая, Как золотая, в вечернем огне. Вот моя птица, когда-то веселая, Обруч качает, поет на окне.
Крылья подрезаны, песни заучены. Любите вы под окном постоять? Песни вам нравятся. Я же измученный, Нового жду — и скучаю опять.

Он был очень музыкальный, сам сочинял романсы на стихи Тютчева, Блока, Полонского. Кроме гитары у него было банджо, правда, лишь с одной струной, которой он время от времени делал так: п-эммммм, отличный барабан, который Веселый Павлик называл тулумбасом, более или менее исправный аккордеон и губная гармошка, гораздо лучше, чем у Дранейчика, но не действующая. Когда, потратив полчаса, терпеливо дуя в молчаливый вакуум этой гармошки и не исторгнув из нее ни единого звука, я спросил Веселого Павлика, почему гармошка не играет, он ответил:

— Она умолкла.

В другой раз я спросил его, правда ли, что он в детстве играл на стройке и ему на голову свалился кирпич.

— Кирпич? — задумался он, подтянул к носу губы, повращал глазами и решительно ответил: — Нет, это маловероятно.

Лето кончилось, пошли падать листья, посыпался дождь, повеяло грустью. Надо было идти в школу, в пятый класс. Вечером я заглядывал к Веселому Павлику, и мы уже никуда не ходили — он не хотел. Он затосковал. Сидел часами возле окна и вздыхал.

— Ты что, Павлик? — спрашивал я его.

— Так, ничего, — отвечал он. — Скучаю. Депрессия. У меня же МДП. Маниакально-депрессивный психоз. Так говорят врачи. Осенью особенно положено скучать и печалиться.

Или брал гитару и, перебирая, как четки, струны, без слов гудел одну и ту же мелодию — я до сих пор не знаю, какую.

— Верочка, красавица, — сказал он в октябре, глядя в окно. Я отложил журнал и подошел к окну. Во дворе гуляла мама Сашки Кардашова, тетя Вера. — Красивая женщина, — хорошо, по-доброму, по-настоящему сказал Павлик. — Будь я такой же, как все, нормальный, я б женился на ней. Я ведь ее только на год, кажется, моложе.

На самом деле, как я потом выяснил, в том году ему было тридцать пять лет, а тете Вере — тридцать восемь. Когда он сказал о своем потенциальном желании жениться на ней, я подумал: черт возьми, а ведь он мне в отцы годится! Я осознал, какая между нами огромная разница в годах, и долго еще не мог снова называть его просто Павликом. Лавировал и никак не называл.

В ноябре он, приходя с работы, спал, а в выходные спал с утра до вечера. Я испугался и спросил его:

— Павлик, а ты не умрешь?

— Типун тебе на язык, — грубо ответил он. Потом добавил: — Знаешь Типуна? У которого голубятня. Вот его тебе на язык. Ну ты чего, старый, обиделся?

В декабре он вдруг оживился, снова запел, но тогда все и кончилось между нами. Однажды, когда уже выпал снег, я пришел к нему вечером, предварительно влепив в его окно меткий снежок. Он долго не открывал, потом приоткрыл дверь, посмотрел в щелочку, кто это, и шельмовски выскочив на лестничную площадку, заслонил спиной прикрытую дверь.

— Я сейчас не могу тебя пригласить, — сказал он, густо краснея. — У меня свидание.

— Ну и что ж? — не понял я.

— Как то есть ну и что ж, — виновато моргая, лепетал пугливым басом Павлик. — Пойми ты, чудак-человек, когда свидание, то это только два человека. Он и она, понимаешь?

— Ты, значит, он? — спросил я со злостью.

— Он, — ответил Веселый Павлик, не в силах скрыть счастье.

— Ну и катись ты! — сказал я и сам покатился вниз по лестнице, глотая слезы вперемешку со ступеньками. Пятьдесят три веселых ступеньки вверх к Веселому Павлику и вниз пятьдесят три ступеньки горьких. Выйдя во двор, я слепил тугой снежок и со всей силы швырнул его куда попало. Снежок, недоумевая, завертелся в сером воздухе декабря и, не поняв своей цели, разбился насмерть о ствол дерева. Я пришел домой поздно ночью. Моя бабка, Анна Феоктистовна, ударила меня три раза мокрым полотенцем и велела лечь спать с Юрой, потому что к нам приехала какая-то родственница из Тулы. Я стал раздеваться, но, увидев, как мирно спит Юра, вдруг понял: вот Юра, он мой и никуда не денется, а Павлика, который отныне уже не принадлежит только мне, у меня украли. От обиды я разрыдался, да так громко, что Юра проснулся и тоже заплакал. Мы вместе ревели, а бабка ругала нас, обзывая едиотами и паршивыми чертями.

— Шатается черт-те где, паршивый черт, а потом рев закатывает, что его постеля занята.

Через неделю я снова пошел к Веселому Павлику, и получилось еще хуже, чем в прошлый раз. Я звонил, а он не открывал. Я слышал, как играет пластинка с каким-то джазом, как Веселый Павлик что-то шепчет совершенно непригодным для шепота басом; я стоял у закрытой двери, и мне никто не хотел открывать. Тогда я остервенело, без слез, заплакал и стал колотить в дверь ногой. Я долго колотил. Я колотил до тех пор, пока дверь не распахнулась и пока Павлик не вынес меня из подъезда под мышкой, а пока он нес меня, я, ослепнув от ярости, несколько раз укусил его в плечо и грудь, набив себе рот волосками из его свитера, и еще ударил его ладонью по лицу. Вынеся меня вон, он бросил меня на скамейку и пошел домой. Я сидел на скамейке и, согнувшись в три погибели, рыдал, недоумевая, почему же нет слез.