Мать похоронили, и долго еще к нам ходили разные следователи, задавали бабке вопросы и обещали найти виновных.
— Что ж, сама пилила сук, на котором сидела, — говаривала тетя Тося, отдуваясь от пышного чайного пара. Она теперь подолгу бывала у нас и даже одно время подумывала о том, чтобы выйти замуж за Костю Человека из первого подъезда. Как-то раз он остановил ее на улице, взял за руку и, погладив ее руку ладошкой, сказал:
— Скромная ты женщина, Тось. Труженица. Все бегаешь туда-сюда, туда-сюда. Что ты бегаешь? Не пора ли в тихую гавань?
О нем говорили, что у него цирроз печени, и тетя Тося вслух размышляла, гостя у нас, не выйти ли ей за него.
— Он вроде не нищий мужичонка, только прикидывается таким простачком, а сам — ооо! Закавыка. Я б за ним поухаживала напоследок и в последний бы путь с уважением проводила. А мне много не надо. У него, поди, тысчонка на книжке есть, мне и хватит.
Но она не успела, Костя Человек умер холостым, его мать Тузиху увезла к себе в Чертаново племянница вместе с возможной тысчонкой. Вскоре после этого женился Игорь Пятно, и в факте его женитьбы угадывалось некое кощунство судьбы — должен был Костя Человек, а женился Игорь Пятно. Свадьба была пьяная, драчливая, на улице плясали под аккордеон, а в квартире грубо топали ногами под музыку-рок возмутительные длинноволосики. Музыка-рок, составляя с животным топаньем ядовитую смесь, выплескивалась с балкона прямо на головы аккордеонному заплыву. Это был аккордеон Веселого Павлика, доставшийся красному уголку ЖЭКа, а играл на нем старый Типун. Родители невесты подарили Игорю мотоцикл, пьяный Пятно вспомнил свои велосипедные круги почета и впервые затарахтел по двору. Он едва не сбил Фросю, ковылявшую мимо на своих одутловатых больных ногах, наехал на гуталиновую битку девчачьих классиков и чуть было не убился, врезавшись в доминошный стол. Его изъяли из мотоциклетного седла и бултыхнули обратно в свадебную гарь. Всю ночь я слушал, как раскачивается наш дом под одурелыми ударами нового законного брака и как внутри у меня просыпается зерно, возмущенное надругательством над памятью Человека.
Я вдруг перестал ощущать вкус детства, как бывает после отравления — что ни попробуешь, все отдает ржавчиной. Я еще оставался коротышкой, но зерно уже дало росток, и я был уверен, что скоро потеку вверх всеми клетками своего организма, в котором совсем тесно стало душе. Меня мучали тайные желания, и я с ужасом думал о ненавистном женском теле, с ужасом думал и с ужасом мечтал. Досыта испорченный дворовыми беседами взрослых пацанов на запретные темы, я вдруг стал весь гореть ссадинами этих бесед и метался ночью, стукаясь плечом о студенистое тело Юры, безумно далекого от всего этого бессонного кошмара. Тогда я сказал, что буду спать в комнате матери. Сказал и отрезал страх перед ночью и тишиной, в которой водился призрак пьяного дьявола. Сначала было очень трудно, в горле горел крик, и я еле сдерживал его, когда по черному склепу осатаневшей от одиночества комнаты начинала блуждать нежить моей матери Анфисы, вздыхала и злилась, ломая ногти об алюминиевые белки моих глаз. Я держался, затвердевая духом и закаливая расплавленные нервы до стальной упругой несокрушимости. Даже как-то не сразу заметил, что стало легче, что дыхание комнаты потекло по волнам темноты живым теплом. Комната, где я стойко проспал ту зиму кошмаров, наконец сдалась, безропотно приняла на себя седло моей постели и лишь изредка взбрыкивала, вспоминая, как хотела сбросить меня. Комната первых дней моей юности, моя игреневая лошадка, она стала моей первой женщиной. Она приходила ко мне по ночам, забиралась под мое одеяло, и я закрывал плотнее глаза, чтобы не видеть безобразия ее женского тела, примерзающего ко мне, как к асфальту.
Едва только лизнули окно горячие языки весеннего пламени, пьяный дьявол растаял, вытек на улицу, побежал пузырем по ручьям и низвергнулся сквозь решетку в бездонную пучину канализации. Он исчез, я увидел солнце и свою вольную душу, взлохмаченную после спячки, покрытую свалявшейся шерстью и бунтующе ревущую на солнечном припеке. Почва вздулась, и полезла зелень — мой увязнувший рост тронулся с места и, застоявшийся, понесся во всю прыть. Запахи любовной весны ползли сквозь форточку, и ночная бессонница становилась от них сладкой, томительно нежной. Я читал «Илиаду», ни черта не понимал, но все же продолжал читать каждый вечер, и Гомер опьянял меня, прощая мне мое непонимание. Выключая свет, я слышал поцелуи ветра, видел тугие груди волн, паруса божественных облаков, я чувствовал, как где-то неподалеку бегают на поляне босые женщины, не кончался список муз и богов, которых они воспевали. Тысячи кораблей плыли по небу, и непонятно было, птицы ли это, души ли? Души ли героев, исторгнутые из тел. Я прочел «Илиаду» до середины и не мог больше читать, меня жгло вожделение поэзии, юности, любви.