Это во-первых.
А во-вторых (тетя Муся тупенькой антенной выпростала палец), мозг – он давно уже мертв и никакого участия во всех хрипах и невозможности там глотать еду участия не принимает, и мамины нежные уговоры, обращенные к бабушке, не то что напрасны, а даже сверх того – попросту абсурдны.
Так что это, собственно, уже не бабушка, а дышащий труп.
И эти слова были ужасны.
Ужасны... и то, что эта неумолимая учителка сказала, и то, что мы об этом вообще-то думали и сами, но порознь, вернее, не думали, а теребили эту запретную все же тему, думать которую перепоручают другим.
Но она, тетя Муся, произнесла эту лекцию, стоя в двух шагах от бабушки, которая уже и не стонала и не выбрасывала, как мачту, свою белую руку вверх, а просто лежала, почти, можно сказать, покоилась.
А живая баба Магда, которой уже за девяносто, сухонькой сутулой белкой сидела на самом краешке стула в самом теплом месте комнаты, хотя было лето, у печки и обгрызала сочащуюся грушу до самого хвостика – черного и жесткого.
Потом она повторила вслед за слуховым аппаратом, который плоской коробочкой висел у нее на шее и мог работать как радио: «Вы слушаете «Маяк».
Впрочем, надо полагать, она давно думала, что наши речи, иногда к ней обращаемые, и перманентная болтовня радио – одно и то же и образуют один общий обессмысленный хаос. И реплики, иногда ею подаваемые, ее ответы на вопросы о том, хочет ли она есть и что: яблоко или грушу, – проистекали из многопрограммного, только ею сразу слышимого бедлама.
Она, как лыжница, мчится по звуковому, только ей принадлежащему склерозному ландшафту.
Она поднимается «елочкой» из утренней розовой низины вверх.
Узнает об обеденном времени по хрупким отчужденным росткам новостей.
А к вечеру, устав блуждать в молодежном ельнике поп-музыки, выключает свой аппаратик и отходит в прямом смысле ко сну.
Переходит к другому сумрачному затягивающему пейзажу сновидений.
И всегда такая, как бы внутрь повернутая, обращенная в себя, удовлетворенная, все понимающая полуулыбка.
Словно она мраморная статуя, улыбающаяся своему темному изоморфному внутреннему миру, претерпеваемому ею.
О его устройстве и законах мы, посторонние, никогда не сможем догадаться.
От этого эфирного привета, вырвавшегося из недр бабы Магды случайным звуковым фейерверком, мама вздрогнула, передернула плечами, проговорившись, прошептала: «Кошмар...» – и тут же строго и внятно обратилась ко мне:
– Ну давай простыню поменяем.
Хотя в этом тревожащем, все-таки беспокоящем бабушку действии (я настаиваю, что оно, действие, все же ее тревожило, причиняло ей хотя бы тень невидимых нам страданий) не было никакой нужды. Так как ни по большому, ни по малому она уже, как деликатно говорится, не ходила.
И когда мы откидывали одеяло, нас, меня и маму, уже не настигал тот плотный выброс запаха. Мы уже не попадали в аммиачное облако, которое не вызывало ничего при всей нашей нежности, питаемой к бабушке, при всем сострадании, ничего, кроме с трудом подавляемых упорных животных позывов к рвоте.
И это отсутствие аммиачного духа и какая-то новая, еще непонятная тишина теперь свидетельствовали – дело плохо и даже безнадежно, и вообще в процесс болезни вмешались более крутые, чем распад и тление, мерные силы.
Да и вообще вся этическая система самопринуждения к состраданию достаточно умозрительна, если первый же естественный и необоримый сигнал гнилостного сладкого запаха прелой плоти пролежней, всей этой войны, ведомой нами с помощью примитивных невежественных присыпок, примочек и брызгалок, явно проигрываемой, понуждает к резким желудочным спазмам.[4]
Но безразличная патина прибитой летним мгновенным ливнем пыли за открытыми окнами, простодушная услада свежевымытых, все еще сырых полов, душное восходящее томленье, идущее от взрезанной маленькой дыни, были в сумме лишь ширмами, воздвигаемыми нами, некими легкими декорациями, за чьими проницаемыми пределами бурчала и щетинилась совсем иная тема, говорящая всем, приходящим к нам, что у нас происходит и к чему клонится происходящее, обнажая всю эту семантику, в которой не мог разобраться только полный кретин.
И воздух, воздух в комнате, невзирая на все ухищрения, опасно наливался летней глицериновой тлетворной весомой тяжестью, и сонные заматеревшие мухи, уничтожаемые мамой на зеркалах, слишком откровенно все отражавших и множивших, вдруг случайно изменив ракурс, поменяв левое на правое, и истерично жарко звенящий телефон тут же, и так далее...
4
Что касается запахов, то они стали сразу главенствующими во всем нашем предопределяемом именно ими быте. Они были теми граничными условиями, в чьем поле осуществлялось наше здравомыслие, проницательность, предусмотрительность и практичность. Волей неволей в рамках этих бытовых обстоятельств, изогнувшихся на протяжении этого времени грубыми, жесткими, предопределенными, все время осязаемыми неблагостными формами, мы должны были быть здравомыслящими и практичными, хотя точный фокус, где из сумбура намерений проявлялись, складывались и осуществлялись наши поступки, может быть, требовал совсем иной природы действий, иного рода универсальности, скажем так.