На самом горизонте, на макушке высокого холма, за нашей дачной «Зоналкой» – триангуляционная вышка, как обещание чудного будущего, устремленного куда-то вверх ракетой, и поодаль огромные серебряные танки с газом внутри, конечно, живым и синим. Я никогда не мог до них добраться. Это было очень далеко.
Иногда жаркий ветер приносит неведомо откуда внезапную волну мотоциклетного рева. Звериный рык. Кто там живет? Какое существо? Как его зовут?
В чахоточных лесопосадках отделяющих от грунтовой дороги опытное, разбитое на пронумерованные узкие делянки небольшое кукурузное поле я нашел вчера, когда гулял там под вечер, крупного кузнечика цвета папиной гимнастерки. Вообще-то я отбил его в бою у осы стебельком кашки, как копьем, она хищно выедала из него, еще живого, замечательно золотоглазого, лежащего на боку, бело-зеленую тину брюшины, будто обжора – начинку из пирожка.
Изувеченный, он теперь тайно спрятан в мой спичечный коробок.
Как принцесса – в хрустальную гробницу или фараон – в золотой саркофаг. Я ношу его с собой.
Мне не хочется думать, что он мертв.
Я даже не знаю, что это такое, хотя много раз видел похороны на нашей улице и покойников самого различного сорта. Их несли обычно какое-то расстояние мимо нашего дома, мимо окон, перед тем как поставить в кузов грузовика, по родной улице Шевченко в открытых гробах лицом к небу, покачивая на перекинутых через мужские шеи полотенцах, словно в люльках. Всяких разных – вздувшихся утопленников, неподъемно тяжелых, надутых, как резиновые груши, легких сине-серебристых боговерующих старушек, ссохшихся, словно вобла, спящих на самом дне глубокого гроба с бумажной церковной ленточкой на лбу, я даже встретил однажды страшных темно-коричневых, словно котлеты, угоревших на пожаре, у них были черные обугленные головешки вместо носов...
Мои близкие никогда не умрут. Этого просто не может быть. Я никогда даже не мог об этом подумать.
Коробок оттопыривает карман застегнутых штанов.
Я просто так лежу на бабушкиной постели, глядя в чуть голубоватый филенчатый потолок – бабушка всегда добавляет в побелку порошок синьки. Потолок такого же цвета, как и ее волосы, тоже чуть подсиненные, – прозрачные легкие кудряшки. Она ходит в одну и туже парикмахерскую делать завивку.
Я сцарапываю островок засохшей отвердевший сукровицы со своей недавно разбитой коленки. Он вообще-то должен отвалиться сам, но любопытство или другое темное чувство торопит и томит меня. Я хочу увидеть новую бело-розовую кожу, под которой моя дорогая плоть; если на это место сильно надавить, побелеет, как снег. Но на этот раз я слишком поторопился. Рана еще не совсем зажила, и вот я гляжу на выступившую из-под края болячки, из глубины моего сладкого тела нестрашную темно-красную тяжелую каплю. Она быстро делается студенистой, темнеет на глазах, матово застывает и превращается в плотный струп (о, как мне не нравится это слово). Значит, я красный изнутри, тяжелый и сумеречный, а кузнечик бело-зеленый, прозрачный и легкий, прыгучий, как душа с белой церковной бумажкой на лбу.
Однажды на противоположной стороне, во дворе самого высокого на нашей убогой улице пятиэтажного дома «научников» (там жили сотрудники университета), так называемом «заднем», за гаражами я упал в скользкую грязную лужу и пропорол осколком бутылки всю свою ладошку наискосок (шрам белеет зимним руслом и до сих пор).
Домой меня привели как жертву автокатастрофы – всего перепачканного красным.
Темную кровь, текущую из руки было никак не унять.
Бабушка промывала мне рану в тазу с теплой водой. Она вообще-то страшно боялась не только вида, но даже упоминаний о ранениях крупнее царапины. Она тихонько причитала, хотя все «внутренние» болезни лечила с упоением.
Вода розовела и превращалась совсем в красную.
Я сам себе казался воздушным шариком, из которого через отверстие раны куда-то неудержимо выходит воздух, а следом за ним с бумажной ленточкой на лбу – и душа.
Я вот-вот должен стать вовсе легким и совсем кончиться.
Я шепчу об этом «конце» на ухо склонившейся надо мной бабушке.
Ей делается дурно, и она оседает, как-то сползает на пол, будто вся превратилась в тесто.
На кухню зашел мой решительный военный отец. Он приехал тогда в отпуск издалека, из Германии, а так я видел его нечасто. Он ловко перехватил мою руку веревочным жгутом повыше запястья, в том месте, где мне так хотелось носить часы (лучше «хронометр») и куда я украдкой прилаживал плоский серый голыш с выцарапанным циферблатом.