- Любое действо по ней. Она и за шестопер, и за копье, а при великой нужде и за сулицу сойдет. Окромя, сабля - и щит, и кольчуга. Смекайте. Главное - рукой да глазом прикипеть к ней.
И приказывал младням рубить монету: подкинет выше головы - бей, да так, чтобы летела туда, куда укажет. Звякнуло о клинок - зачет, воздух посек - розга. Квелые за день по дюжине розог набирали, а то и по полторы.
Пообедали - другая учеба: саблю в зубы - и единым духом на тын, по верви, по лестнице или по "башне" - трое друг дружке на плечи взберутся, четвертый по ним лезет.
- Так, так! - покрикивал. - Забрались двое - один бой ведет, другой товарищей вытягивает, а те не мешкая первому на подмогу. Стена ваша считайте, и город ваш!
Случалось, приходил Смур. Глядел на воинские ристания, прикидывая, видно, не зряшнего ли человека служить взял. Спрашивал:
- Взошли в науку?
- Взошли, - отвечал Еропкин. - Но не дозрели. Все еще размысливают, как саблю взять да с какого плеча вдарить. Вот без раздумья рубить станут тогда...
- Спеши, - наставлял Смур. - С полей уберем - вам в дорогу. Срок выхода - октябрь.
- К октябрю дозреют. Волками станут, верь.
К вечеру Еропкин так уставал, будто сам на тын лазил. Разведя младней по избам, учредив караулы, домой возвращался нога за ногу. Молча вкушал сготовленное стряпухой, молча выслушивал отчет ключника, а когда тот, закончив о деле, принимался кланяться, причитая: "Кормилец, отец наш, многая лета тебе да денег кузов", - отмахивался от старика, как от назойливого комара, выпивал стопу романеи и ложился спать. Среди ночи ходил проверять караулы. Вернувшись, принимал порцию романеи и снова ложился спать.
Однажды, промокнув под скоротечным ночным дождем, разулся, скинул мокрое вплоть до исподнего, а когда собрался возлечь на лавку, нащупал под одеялом упругое, гладкое да горячее. Отскочив к печке, вытирая тут же вспотевшие ладони о свою волосатую грудь, вопросил свистяще:
- Ты кто?!
- Страховида, стряпуха, - донеслось с лавки.
- А ты зачем тут?
- Ты, господин, промок, застыл - тебя греть надо.
16
С той ночи по-особенному стал петь песни Еропкин. Раньше орал во всю глотку, заявляя о себе белому свету, утверждаясь перед инакими людьми, а особливо перед самим собой, ибо уж так устроен безбожник - надо ему свое низкое возвысить, черное обелить, немощь духа наречь здравием, дурость умом да втащить сию кичливую похвальбу на высокую степень, называясь то удальцом, то правдолюбцем или доброхотом, а то и подвижником-просветителем. Теперь же Еропкин мурлыкал себе под нос. Издали посмотришь - на солнце человек щурится; ближе подойдешь - дурашливо лыбится и тихонько напевает вроде бы ни для кого, и даже не для себя:
Зазноба моя,
Зазнобушка,
Красна девица.
Красна девица
Зазнобила сердечушко
Свое и мое.
Свое и мое,
Свое и мое,
За единое.
За единое.
Жила-была девица
Осьмнадцати лет.
Осьмнадцати лет.
Любила она молодчика
Двадцати двух лет.
Двадцати двух лет.
Гляну, гляну в окошко
Дороженька бежит.
Дороженька бежит.
По этой по дорожке
Тележка летит.
Тележка летит.
Во этой тележке
Мой милый сидит.
Ты постой, постой,
Мой миленький,
Поравняемся.
Поравняемся,
Золотыми колечками
Поменяемся.
Поменяемся,
А еще, мой миленький,
Перевенчаемся.
С младнями Еропкин стал мягче. Словесности да хитростям воинским по-прежнему учил жестко, но розгами сек человечно - не покрикивал уже: "Шибче, шибче, с оттягом бей", а, отсчитав положенное число ударов, молча уходил.
Виновницей же всему была Страховида. Больно по сердцу и по телу пришлась. И сильная баба, и слабая - все в меру. В обиходе покладиста и немногоречива, незудлива, несварлива. В крайнем случае, ежели не по ней что, только взглядом опалит, да и то коротко сквозь ресницы зыркнет, - не для себя, для мужа-господина живет. Еропкин пел-пел и через неделю опосля счастливого воссоединения - топор в руки да из двух сдвинутых лавок, на коих творил любовь, содеял единое, нерасторжимое. "Навсегда чтобы", пробормотал, отложив топор, удивился своему нечаянному возгласу да тут же и забыл про него, озаботившись иными делами. Пришел Пень, принес список воинской справы, изготовленной к осеннему походу. Шевеля губами, вычитал Еропкин исписанный лист, кивнул:
- Ладно. - И добавил, вытаращившись бессмысленно: - Приду глядеть. Не потрафишь в чем - бить буду, во многом не потрафишь - зарежу. - И еще более вытаращил глаза.
Взгляд этот - рыбий, безучастный - он перенял у рейтарского маиора Кунца и теперь пугал им и правого и виноватого. Супротив сего взгляда зверовидные очи русских воевод - дитячья шалость. По-маиоровски округлив глаза, не мигая, Еропкин ровнешеньким, тихохоньким голоском изрекал такое, что люди, не больные душой, обычно выкрикивают. У Пня, к примеру, от взгляда и голоса сих моча еле удерживалась, и он редко восвояси уходил сухим.
Два чувства боролись в Пне. Первое - ненависть к Еропкину. До появления сына боярского Пень безраздельно властвовал в своем ряде. Ему и в голову не приходило, что появится человек, который им, Пнем, будет командовать, а он, рядувый Пень, станет жить с оглядкой, всячески потрафлять пришлому, безродному, изнывая от страха, опасаясь уже даже не за господствующее положение, но за жизнь. Пень верил: не ублажишь Еропкина - и тот глазом не моргнув убьет, Смура не побоится, потому что время наступило такое - стал Еропкин важнее его, Пня. Рядувого, в случае чего, можно просто заменить любым подходящим человеком. Вот сын его ждет не дождется, когда обессилевшего Пня, по обычаю, можно будет начать голодом морить. А Еропкина кем заменишь? Только Еропкин даст Смуру еще большую власть. Видно, Смур в Свободине станет единственным властелином...
На этом месте мысли Пня постоянно путались. Появлялся страх: что, если иные все володетели воссоединятся да и казнят Смура, как вознамерившегося нарушить исконный порядок? А вместе со Смуром казнят и его, Пня, как пособника? По закону-порядку привяжут за ноги к двум притянутым друг к другу березам и...
Но тут в душе Пня вздымалось другое чувство и покрывало устрашающие мысли. Жаден был Пень, и жадность его творила чудеса. По жадности Пень становился смелым и добрым: из кладовой, где хранились положенные рядувому припасы, изымал то холст, то свиной окорок и плелся к сыну боярскому. Завидев у крыльца Страховиду, рычал:
- Доложи.
Войдя в избу, кланялся, укладывал посул к ногам Еропкина и, смиряя рык, молил:
- Прими.
- Опять?! - вскидывал брови Еропкин.
- За себя и за сына, - прямил Пень. - Сын у меня хороший, злой. Возьми в поход. Тебе - польза, а мне с добычи его - прибыток. И меня возьми. На походе добро считать-стеречь надо и кашеварить. А оклад мне вровень младням.
Молил-молил и умолил.
- Ладно, - повел плечом Еропкин. - Скажу Смуру.
17
Ох и недоверчив же русский человек! Там, где иному кому все предельно ясно и иной не мешкая по-ясному вершит, русский мнется - приглядывается да прикидывает. И тут уж хоть кол у него на голове теши - с места не сдвинется, покуда не выслушает все, что шепчет ему сердце. Если же время упустит, только руками разведет (Бог не сподобил!) и примется за старое да привычное. Ибо известно ему: привычное пращурами завещано, надежно оно и непроходяще. Главное в привычном не старина, а душевное благоволение предков, потому что предки, зачиная дело, о Боге думали, Божье распознать им легче было: в стародавние времена бесы еще слабы были, прехитро не изувечили смысл дел.
Русский человек это помнит, и памятью такой волен он. Вольно ему в сердце своем испытывать крепкое на излом, даже если ясно видится, что оно крепко.