— Наши мнения очень схожи, но чепец освобождает мне путь к счастью.
— Надевай, бога ради, хоть три бархатных чепца сразу, но не в мое отсутствие.
— Я его и в руки не беру, когда тебя нет.
— Клянешься?
— Что значит «клянешься»? Может и попадается чепец на глаза. Что ж, ради такого пустяка клятвы раздавать?
— Тебе дороже я или чепец?
— Ты так его ненавидишь, что ненависть на меня переносишь!
— У меня есть основания не любить эту вещицу, но я вовсе не хочу с тобой ссориться. Обещай не надевать чепец!
— Какие глупости! Зачем это мне обещать?
— Сейчас объясню. Читай эту писанину из Нимвегена, — я подал ей злополучное письмо.
Лицо ее стало такого же цвета, как чепец, она затопала ногами, заскрежетала зубами:
— Буду, буду носить чепец всем на зло! — Скомкала письмо и бросила в зыбучий песок.
— А я говорю, не будешь! — закричал я, взбешенный, сорвал распроклятый чепец и швырнул вслед за письмом.
Дальнейшее станет понятней, господа, если описать вам наружность моей благоверной. В Голландии ссоры и драки супругов — обычное дело. Только чаще всего муж является к судье щеголять синяками. Здесь жены колотят мужей. Моя очень годилась для занятий такого рода. Выше меня на полголовы, плечи широченные, мощная грудь. Ей ничего не стоит держать ребенка на вытянутой руке. Обладательница таких ручек, понятно, не станет медлить с ответом на оскорбление. И с головы подобной женщиы я посмел сорвать чепец.
Разъяренным слоном ринулась она и толкнула меня в грудь кулаками: полетел я с высокой дамбы на сторону пустоши в одну из ям, заполненных едким солоноватым раствором: в такой, с позволения сказать, «среде» даже пиявка долго не протянет, а человеку единая капля рот обожжет, вздумай он пробу снять. Почва разъедает пузырями кожу получше крапивы. Я врезался головой в этот раствор по самый подбородок — лишь присутствие духа спасло меня от весьма плачевной кончины. И то сказать, лучший пловец забудет свое искусство, увязнув головой в иле. Кое-как выбрался я из ямы: глаза мучительно болели и не раскрывались, залепленные грязью в соляных кристаллах; уж не помню, сколько минут отплевывал мерзкую жижу, забившую рот и нос, а в ушах звенело так, что вообще ничего не слышал. С трудом поднялся, отчаянно растирая глаза Кулаками, кожа горела, словно залепленная жгучим пластырем. Постепенно принялся соображать, что вокруг происходит. Жены нигде не видать. Куда она подевалась? Кричать не мог, позвать ее не мог — все хрипел и откашливался. Чтобы влезть на дамбу, необходимо было обойти скользкие рытвины и ямы — нечего и думать вскарабкаться по высоченным столбам. Прошло какое-то время, прежде чем я добрался до дамбы. На дорожке никого нет. Повернул я голову в сторону зыбучих песков и остолбенел: дурная баба кинулась доставать свой драгоценный чепец, достала-таки, увенчала главу свою и… теперь на поверхности песка виднелись только голова и протянутые руки.
Жуть да и только! Глаза уставились на меня с чудовищным укором, судорожно растопыренные пальцы искали опору в пустоте, широко раскрытые губы молчали — заживо погребенная, она еще жила. Нимало не раздумывая, я бросился к ней на помощь. Заметив это, она резко стукнула ладонями по песку — плечи ее приподнялись, но руки увязли окончательно. Она, возможно, не желала никакой помощи от меня.
Я и без того ничего не смог сделать: пробежав сколько-то шагов, почувствовал, что земля уходит из-под ног. Теперь уже мне грозила немедленная гибель. То ли разумом, то ли инстинктом я принял единственно верное решение и бросился плашмя, лицом вниз, дабы равномерно распределить на поверхности тяжесть тела: если б я, растерявшись, остался стоять, песок быстрехонько бы меня засосал. Осторожно высвободив руку, потом ногу, я пополз обратно. Не помню, сколько продолжалось кропотливое это отступление. Пока я таким способом пятился к дамбе, несчастная женщина на глазах у меня исчезла в трясине — шея, подбородок, губы. Взгляд ее сверлил меня раскаленно, неотступно, а затем похолодел, остекленел. И пока губы ее были раскрыты, в ушах моих гневным гулом морского прибоя раздавалось: будь проклят, будь проклят!
Когда я в конце концов взобрался на дамбу и, потный, дрожащий от напряжения и ужаса, посмотрел вниз, то увидел лишь красный чепец. Ветер встрепенулся, подхватил его и погнал в направлении ко мне. Я бросился от него в сторону и побежал, словно одержимый, по бездорожью, по сыпучим холмам, прямиком через осиновую рощу в белой листве, через сухостой; я бежал по обманчивым лужайкам — сверху зеленая трава, в траве лужи и топь, где живут лягушки и гнездятся морские птицы, где скрываются выдры и сурки. В голове гудело: «убийца!». «Убийца», — хрипели жабы, «убийца», — кричали птицы. Трухлявые деревья грозились схватить корявыми ветками, колючий куст ежевики вцепился в ногу: «держи, я поймал убийцу!»
Мертвое и живое соединилось в общем обвинении. А я бежал, бежал, пока какие-то стены не преградили путь; я очутился в заброшенном торфянике. Дальше дороги не было. Казалось, возмущенная природа полонила меня. И я рухнул от усталости.
Старые торфяные разработки поросли свежим мхом, я растянулся на этом ковре. Немного успокоившись, принялся наводить порядок в расстроенных своих мозгах.
Надо оправдаться. Перед лягушками, птицами, ящерицами, перед жалкими деревьями, что там и сям вытягивали длинные кривые сучья, словно предлагая: «Решайся, выбирай! Выбирай самый прочный и красивый».
Я защищался. Разве я убийца? Я жену и пальцем не тронул. Напротив, она столкнула меня с дамбы и я чудом спасся. И сама пошла на верную гибель. Вольно прыгать за чепцом в зыбучие пески! Сама смерть накликала.
«Но зачем ты бросил чепец на песок?» — вопросили птицы, жабы и ящерицы.
А разве я не имел оснований? Разве каждый раз, когда чепец надевался, мое достоинство супруга не терпело чувствительного удара? Разве она не выставила меня на посмешище? Должно, что ли, почитать за счастье, когда из тебя делают паяца, шута, козла отпущения? Я, в сущности, защитник чести и добродетели. Когда она пустилась в погоню за чепцом, то решила убить и себя, и свою честь, и свою добродетель. Трижды самоубийца, во всем виновная!
— Ха-ха, — смеялись птицы и звери. — Ха-ха, — смеялся ветер в диких травах.
И никто в целом свете не вступился за меня.
Все четыре животворные стихии ополчились против, все мертвое и живое восстало противу меня. Каждый человек в этом мире — от мала до велика, красивый и безобразный, белый, черный, желтого или оливкового цвета, — каждый, увидев меня, скажет не раздумывая: его надо травить и преследовать. Города, большие дома, хижины, весь род человеческий — все против меня. При виде любого обиталища надо бежать, бежать!
Но ведь я не убийца!
Что толку? Кто мне поверит? Мою жену нигде не отыщут. Последний раз ее видели со мной на прогулке. А найдут чепец возле дамбы — вот вам лучшее неопровержимое доказательство моей вины. Но это не так! Я не убийца. Неужели нас никто не видел? Неужели некому засвидетельствовать в мою пользу?
Взмах крыла, легкое прикосновение к щеке. Это ты, благой мой спутник, белый голубь! Ты подтверждаешь, что я не убийца.
Я взглянул на плечо. Увы! Там сидел не белый голубь, а черная птица. Скорее всего, ворон. И он сказал: ты преступник, убийца!
И с тех пор сидит ворон на моем плече. И сейчас сидит. Разве не видите, милостивые господа?
(— Наконец-то! Признание по всей форме, не допускающее никаких фарисейских уловок, — торжественно возвестил советник и окунул перо в чернильницу, дабы подписать протокол. — Лазеек нет. Ты сам предал себя палачу и расстрелом не отделаешься, «Uxoricidium — убийство законной жены. Четвертование с предварительным отсечением правой руки».
— Постойте, есть серьезное возражение, — прервал князь. — Женоубийство implicite[61] констатируется, не отрицается, более того, benevole[62] признается. Имеется важный закон, декларированный одним святым королем. Венгерским, но тем не менее святым. Sanctus Ladislaus Rex. Его максима, священная для всего католическо-хрнстианского мира. гласит: уличит муж в неверности жену свою и убьет, ответ за сие держит он перед господом.