Выбрать главу

Он бывал у больного каждый день от пяти до семи часов вечера и занимал его рассказами о том, как после Бульдога и Долговязого пошла совсем другая «линия».

— Новый закон-положенье вышло, Вась… командир читал, — чтобы не драть, а судиться. И вовсе у нас ослабка пошла теперь… Вздохнули матросы. И капитан и старший офицер совсем не похожи на прежних. И адмирал на смотру обнадежил нас: «Теперь, говорит, братцы, линьками и розгами наказывать вас не будут… А если свиноватил кто, будут судить…» И ко мне подошел: «Ты, говорит, Кирюшкин, что навестить товарища просился?» — «Я, говорю, ваше превосходительство!» — «Доброе, говорит, дело навестить товарища. Навещай с богом. И я уверен, говорит, что будешь возвращаться на клипер в своем виде?..» — «Постараюсь, ваше превосходительство!» — «То-то, постарайся… Я прошу тебя об этом. Я, говорит, поручился за тебя перед командиром. Так ты оправдай, говорит, мое доверие, Кирюшкин!» И таково ласково говорит и ласково глазами смотрит. Давно уж я таких слов не слыхал, Вась! И что бы ты думал, братец ты мой? Вот я у тебя четвертый раз и возвращаюсь на «Проворный» в своем виде… Даже самому удивительно. И все ребята дивуются, что у Кирюшкина ни в одном глазе! А почему? — словно бы задавая самому себе вопрос, воскликнул матрос.

И после паузы, во время которой он усиленно теребил рукой штанину, отвечал:

— А потому самому, что не хочу оконфузить адмирала: пусть не говорит, что Кирюшкин его осрамил. Вот, братец, какая причина! Не ручайся он за меня, — обязательно после того, как я от тебя ухожу, пропустил бы несколько стаканчиков… А вот поручился и… держусь… Прямо от тебя на шлюпку и на «Проворный».

— Умен, видно, адмирал! — промолвил Чайкин.

— А что?

— Понимает, как пронять добрым словом. И, видно, добер.

— Добер. Матросы с «Муромца» сказывали, что страсть добер… Нет, ты только рассуди, Вась, — за меня, за пропойцу, поручился… Ведь обязан я оправдать его? — снова возвратился к тому же вопросу, видимо, польщенный этим поручительством, старый матрос.

— Конечно, обязан! — ответил Чайкин.

— То-то оно и есть. И я оправдаю, поколь к тебе хожу…

— А потом? — с тревожным участием спрашивал Чайкин.

— А ежели отпустят на берег по форме всю вахту, тогда я погуляю: адмирал, значит, за меня не ручался, и я по всем правам могу выпить.

Затем Кирюшкин не без своеобразного своего остроумия давал краткие характеристики новых капитана и старшего офицера:

— Капитан вроде бытто орел. Глаз зоркий — скрозь видит. Добер, однако с матросами горд. Душевности, значит, в нем к матросу нет… А должно полагать, по морской части капитан будет форменный, не хуже Бульдоги… Тот, надо прямо-таки сказать, по флотской части отчаянный был. Помнишь, как мы, Вась, у Надежного мыса [14] штурмовали?

— Как не помнить! помню.

— Так он небось свою отчаянность оказал. Ловко со штурмой справился!

Чайкин невольно вспомнил про «отчаянность» капитана Блэка и сказал:

— Я, Иваныч, еще более отчаянного капитана видел.

— Где?

— А на купеческом бриге, на котором год служил.

И Чайкин рассказал о том, как они на бриге уходили от попутного шторма.

— Да, дьявол был твой капитан! — похвалил Кирюшкин. — Моли бога, что целы тогда остались…

— Небось все матросы тогда бога-то вспоминали. Ну, а новый старший офицер каков? — спрашивал Чайкин, видимо с большим интересом к «новой линии» на «Проворном», благодаря которой матросы вздохнули.

— Проще капитана. Матроса до себя допускает. Когда и пошутит, когда и слово скажет… И затейно, я тебе скажу, ругается… И не то чтобы с сердцем, а для порядка… Так затейно, братец ты мой, такие смешные словечки подбирает, что… умора!.. Ребята слушают и смеются… И шустрый такой, маленький… как волчок по клиперу носится. Ему так и дали прозвище «Волчок». «Запылил, как порох, Волчок-то наш». А на аврале зря не суетится, нельзя сказать… Хорошо правит авралом…

— И не дерется?

— Пока еще раз только смазал по уху сигнальщика… И то легко, ровно комар пискнул, смазал… Однако боцманам и унтерцерам строго-настрого приказал не чистить зубы и линьков чтобы духу не было…

— И не дерутся?

— То-то, дерутся. Не так, как прежде, а дерутся. С рассудком дерутся! — И, помолчав, прибавил: — И никак им нельзя не драться, если правильно рассудить!

— Будто бы и нельзя? — усомнился Чайкин.

— Да как же! Ежели теперича ты не отдал, скажем, марс-фал или вовремя не раздернул шкота, как тебя не вдарить? Не бежать же из-за всякой малости жаловаться старшему офицеру. Вдарил — и шабаш! И матросу острастка, и никакой кляузы не выйдет… Не судиться же за все. Положим, сгрубил ты — ну, начисти зубы… отшлифуй, а не суди судом. Суд ведь засудит в карцырь, а то и в тюрьму, а то и в арестантские роты… человеку и крышка! А тут отдубасили — и вся недолга! Только надо дубасить с рассудком, вот в чем дело… И опомнясь боцман так и говорил на баке… насчет этого самого.

— Что он говорил?

— А говорил: «Так, мол, и так. Я, говорит, кляузы заводить не намерен и к старшему офицеру с лепортом изо всяких пустяков доходить не желаю, а если кто свиноватит, я буду сам шлифовать… Согласны? — спрашивает. Не станете на меня претензию оказывать?»

— Что ж матросы?

— Дали согласие, но только просили, чтобы дрался с рассудком…

— Боцман обещал?

— Обещал, что без вышиба зубов. И все унтерцеры обещали… А ежели не сдержат слова, так ведь небось и на них управу найдем.

— Жаловаться станете? — спросил Чайкин.

— Что ты, Вась! Небось кляузы и мы не заведем и жаловаться не станем, а проучим, как проучивали… Изобьем на берегу — будут помнить!

Чайкин слушал Кирюшкина и доказывал, что можно жить и без того, чтобы драться: живут же здесь люди — и никто не смеет другого ударить.

Но Кирюшкин лишь ввиду того, что Чайкин очень прост и лежит больной, не поддерживал спора и только скептически покачивал головой.

Казалось, один только он не придавал героического значения поступку Чайкина, хотя и был очень доволен, что русский матросик показал свою «отчаянность» перед американцами. Он не видел в этом поступке ничего героического, потому что знал и чувствовал, что и он поступил бы точно так, как и Чайкин, да и не раз в течение службы совершал не менее героические поступки, рискуя жизнью, когда бросался за борт, чтобы спасти упавших в море товарищей. И за это никакой награды, кроме чарки водки, не получал и, разумеется, ни на какую награду не рассчитывал.

Вот почему его дивили все эти чествования, которые устраивали американцы Чайкину, и нисколько не удивил отказ Чайкина от больших денег, предложенных ему отцом спасенной девочки. И когда об этом отказе Кирюшкин узнал от Дунаева, он только сказал Чайкину:

— Правильно ты, Вась, поступил, что побрезговал деньгами…

— А то как же?..

— Оправдал, значит, себя…

И Чайкину необыкновенно приятно было услышать одобрение именно от Кирюшкина.

Обыкновенно за четверть часа до семи, вдоволь наговоривши Чайкину обо всем, более или менее интересном, что, по его мнению; происходило за день на клипере, Кирюшкин уходил, обещаясь завтра навестить своего любимца. И Чайкин всегда нетерпеливо ждал его прихода.

Однажды, прощаясь с Кирюшкиным, он сказал:

— Уважь, Иваныч, голубчик, принеси черного сухарика. Давно не пробовал… Тут все белый хлеб. И хотя меня кормят до отвала и всяких пирожных дают, а по ржаному сухарику я соскучился.

Кирюшкин обещал принести и заметил:

— То-то оно и есть… И по сухарику соскучился… Так как же останешься ты в этой Америке?.. Совсем пропадешь в ней…

3

Однажды утром, когда Чайкин первый раз встал с постели и необыкновенно довольный, что раны его заживают и нет уже никаких болей, сидел в кресле около стола, на котором стоял чудный букет чайных роз, присланных ему матерью спасенной девочки, и разговаривал с верным Дунаевым, неотлучно находившимся при нем, в комнату вошла сиделка и сказала Чайкину:

вернуться

14

Мыс Доброй Надежды. (Примеч. автора.)