— Ни серебра не емлют! — подсказывает Тормосов, нерешительно приподымая чару.
Где найти свой Китеж, град потаенный, куда сокрыти себя от жадной и требовательной длани московского володетеля? Где ты, Китеж-град, прибежище родимой старины, град отчих заветов непорушенных! Где ты?!
Глава двадцать третья
Мамушка!
Как я тебя люблю! Люблю твои руки, твой запах, всю тебя, самую-самую красивую на земле, самую дорогую, дороже никого нет, кроме самого Господа! В трудноте, в заботе, в болезни, у детского ложа моего — всегда ты! И когда изнемогаю духом и слабею, — только подумаю, как бы мне ткнуться тебе в грудь, и замереть, и чуять твою сухую ладонь на своей голове, и всякая забота, и злоба, и труд нота отступают и стихают, и уходят боли и немощи.
Как было бы хорошо задержать это навек: и детство, и незаботность, и твою ласковую руку, и покой, исходящий от тебя; как было бы хорошо век оставаться дитятею, и век была бы ты… И жизнь, и солнце, и все сущее окрест тоже не менялось бы никогда! Не проходило ни злое, ни доброе, не утихали ни мир, ни война, ни болезни, ни скорби, ни горе, ни радость?! Нет, помыслить нельзя неизменным этот наш мир! Все проходит, и в этом своя великая благодать. И детство пройдет, как и мужество, как и старость, как и вся жизнь. И ничего доброго не бывает с теми, кто тщится задержать, остановить сущее, кто и на возрастии продолжает быть дитем, а не мужем, прячется за спину родительскую, не ведая, что уже и жалок, и смешон в позднем малолетствии своем. Нет! Суждено нам уходить от ласковых материнских рук, уходить в большой и суровый мир, суждено и надобно, и так заповедано Господом: «не умрет зерно, не прорастет». Суждено и надобно, дабы из дитяти вырастал муж, и вершил, и думал то, о чем не учили, чего не знали еще престарелые родители дитяти. Приходит час, когда надо уйти, когда надо расстаться с тобою, так же как и с детством своим. Прости меня, мама! Буду ли я более тверд или более добр, или иначе тверд и по-другому добр? Тебе уже не понять, и не надо понимать, мама! Ты вечно пребудешь со мною такая, какая ты есть! В мечте, в воспоминании, в тайная тайных души, в слезе, пролитой над твоею могилой, в той влаге, что осеребрит ресницы воина в дали далекой, на чужой земле, при одном воспоминании о тебе. Я ухожу от тебя! Забываю? Нет! Вечно помню, вечно, до гроба, буду любить тебя и жалеть, даже тень твою, даже далекую память о тебе… Я ухожу! Ухожу, как и всякий, ухожу от тебя…
Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так! Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет!
Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан все меньше учился — хоть Мария пробовала толковать ему, что только на его ученьи и держится теперь вся надежда семейная, — зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывая холопам. Сам, стойно отцу, брался за неподобные сыну великого боярина мужицкие дела: за топор, тунцу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Яростно мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги…
Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…
Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном с куском пирога в руке.
— Олфоромей! (Отрок остоялся, опустив голову.) Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? — В голосе зазвенели близкие слезы, — Все добро, но в свое время! Ну же! — Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку, — Ha-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!