Выбрать главу

— Постничаешь?

В этот день Варфоломей услыхал за прикрытыми дверями повалуши незнакомое слово: «Радонеж». Сказанное не раз и не два, и с восклицаниями бодрого восторга, и с сомнением, и с раздумчивой неуверенностью, и снова со значением и силою: «Радонеж!»

Слово было красивое, напоминало древний весенний праздник, Радуницу, — радость об усопших родичах, с коими в этот день обрядово пировали русичи, приходя на могилы родных и близких с пирогами и яйцами, пили пиво, кормили птиц, в коих и поднесь многие видели души предков, усопших на отчем погосте. Веселились, чтобы весело было и покойникам: родителю-батюшке с матушкою и дедам-прадедам в ихних истлевших домовищах, чтобы узрели они оттуда, что живет, не погиб, не затмился, не угас в горести их родовой корень на этой земле. Радуница, Радонеж, радостный — или памятный? — город.

К вечеру и узналось все по ряду. Там, в Радонеже, давал земли переселенцам московский князь. Принимал и жаловал людей всякого чина и звания, давал леготу от даней, баяли даже, и до десяти летов. Пахали бы землю, строились, заводили жило. И места были не столь далеки, почитай, еще и свои места, — не полтораста ли поприщ всего от Ростова?

Онисим вызнавал сам, баял, что набольший боярин московский, тысяцкий Протасий, сам созывает охочих насельников из Ростовской земли.

Кирилл сперва зверем взвился:

— К московскому татю? К ворогу?! Чести, совести ся лишить! И баять не хочу!

Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный хор голосов всей застольной братии, — почему-то и Яков с Даньшею тотчас и сразу поддержали Онисима, — сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая головою.

В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал, ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга, уговаривала соснуть, не маяться.

— Как тамо! — бормотал Кирилл. — Дом вовсе порушим, опомнясь и на ином месте не выстать! Тебя, детей…

— Спи, ладо! — отвечала Мария чуть слышно. — Господь не попустит… Все в воле его! Бывает, и дети подрастут… Спи!

Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах, долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, — никак было не уснуть! Так и проворочался до утра.

Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу:

— Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю Ивану, а тамо — свои, чуешь? Гляди, в московскую думу попадем с тобой! — Ударив Кирилла по плечу, полез на коня.

О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять летов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и мы, почитай, станем для московитов свои…

Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой.»

Стефан был горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о решенном:

— Едем в Москву!

— В Радонеж! — поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось незнакомое слово.

Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил опять нетерпеливо:

— На Москву! — И умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от маленького братишки.

Как там будет, что и какая труднота ожидает их, не важно! В жизни, в коей поднесь все только рушило, исшаивало и меркло, появилась цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, — предвестие ясных, радостных дней. На Москву!

Варфоломей — пасмурная пора весны, когда все еще словно бы медлит, не в силах пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где мелькнет в частолесье ослепительно белый на желто-сером ковре измокших, омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и незнакомо печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять — весна или осень на дворе?

Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака…

Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, — то смутное, что называют юностью? Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством. Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошли сумятица чувств и глухие порывы с первыми проблесками мужественности — хоть и рано взрослели дети в те века, — но уже в обостренной остраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы смазанное, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд.