Даже сегодня ничто не способно взволновать меня сильнее, чем воспоминание, сохранившее первозданную остроту и новизну, свободное от всяких угрызений совести, — о том, как в годы моего отрочества один мой приятель украдкой приближался ко мне во время школьных перемен и приглушенным голосом предлагал мне божественное развлечение — так воспринимались нами тогда наши первые взаимные ласки. «Хочешь, сегодня вечером я приду к тебе развлечься?» Это была магическая формула, за которой следовало невероятное освобождение, занимавшее наше воображение так же, как наши тела, глаза и руки.
Порой спустя много лет я встречаю тех, кто разделял со мной эти «игры», — и оказывается, что давнее волшебство нисколько не разрушилось. Я быстро замечаю, что мы сохранили магически притягивающие воспоминания о том, что некогда между нами происходило. Едва узнав меня, они забывают обо всем — о своих женах, о своих детях; при этом, разумеется, мы не говорим вслух всего, что думаем, но наши взгляды гораздо менее сдержаны, чем слова, и многое говорят о том, о чем мы вынуждены умалчивать. Этот триумф я предпочитаю всем остальным.
То «хорошее», что я им сделал, оказалось не забыто. В самом деле, на нашем наивном детском языке мы так и говорили: «Мне от этого хорошо. Ты мне делаешь хорошо. Сделай мне хорошо еще раз», — чтобы выразить свое удовольствие и поблагодарить того, кто его доставил, или попросить его повторить. Вот самое простое, без всякого пафоса, самое точное, спонтанное и искреннее описание наслаждения, которое я знаю: «Мне от этого больно. Ты мне делаешь больно. Не делай мне больно». Удовольствие — благодеяние, добро, высшее благо.
Когда мы не знаем, что просто доставляем друг другу удовольствие, и думаем, что совершаем грех, то самые ужасные ощущения сочетаются с самыми восхитительными. Затем и те, и другие постепенно притупляются.
Бог читает историю наших «грехов» не нашими глазами, не с нашими предубеждениями, но как грандиозную или неудачную эпопею, отчасти свою, поскольку задумал ее героев и ее сюжет и расписал постановку — по крайней мере, самые важные сцены.
Каждый из нас хранит воспоминания о многих вещах, о которых никогда не расскажет, даже себе. Он уславливается сам с собой, что границы его памяти проходят здесь или там, а если что-то осталось по ту сторону, воспоминание об этом не вызывает никаких чувств и вообще не опознается как свое, истинное, аутентичное; он не подтверждает его подлинность, признавая лишь то, что принадлежит ему по договору. Сколько удовольствия доставлял мне спуск в потайные глубины души М., С., S! Всё, что они когда-то совершили, полюбили, пережили, теперь казалось им фальшивкой. Раз и навсегда они начертали на маленькой дверце, за которой скрывалась реальность: «Вход воспрещен». И хотя их воспоминания время от времени приходили к ним, пусть даже без разрешения, тайно, со взломом, в масках и перчатках, как осторожные грабители, или же под красными этикетками с надписью «Яд, опасно для жизни», — те не узнавали их, делая вид, что не замечают их присутствия. Спокойствие превыше всего. Мало кто отважится нарушить запрет, поднять покров над этими внутренними безднами. Итак, решено: мы — добродетельные существа, ничто не омрачает наш покой; нам как будто неведомо, что Святость притягивает Ад гораздо сильнее, чем заурядность, — словно чем больше у тебя жизненных сил и амбиций, тем меньше ты подвержен странным, необычным, по-особому волнующим искушениям.
С тринадцати до семнадцати лет я обычно проводил время в своей маленькой комнате, окно которой выходило на задний двор мясницкой моего отца. И там два раза в неделю я наблюдал с подоконника за молодыми работниками, которые обрабатывали разделанные мясные туши — очищали, обжигали, отбивали.
Разумеется, их разговоры меньше всего напоминали беседы ангелов, а выражения не имели ничего общего с благоговейными молитвами — так что порой мне приходилось затыкать уши.
В то же время нельзя сказать, чтобы их речи были грубыми — они были пронизаны чувственностью самой высокой пробы, одинаково чуждой как игривой двусмысленности, так и откровенной непристойности. Особенно мне запомнилась одна история, из тех, что они рассказывали друг другу, которая меня абсолютно потрясла. В ней шла речь об одном человеке, который предстал перед судом в Шамбон-сюр-Вуэйз за то, что отымел козу. Их искренний хохот, воодушевление, с которым они описывали место и обстоятельства происшествия, изображая в лицах бедное животное, явно смущенное пылкостью чувств своего нежданного возлюбленного, и его самого, — всё это невероятно взволновало меня, до предела распалило мое воображение, обострило все мои чувства и помогло кое-что понять как в искушениях святого Антония, так и в метаморфозах Юпитера.