Выбрать главу

Почему он согласился пойти? Просто было хорошее настроение. Наверное, поэтому. Курсовая сдана, Ира его любит, дома никого нет — скучно. И не очень отнекивался, когда хозяин дома поднес ему стакан водки и огурчик. «Ну, будь мужчиной», — сказал Григорьев, и Козлов весело тряхнул головой. Через несколько минут он уже перестал что-либо соображать. Так, какие-то отрывки воспоминаний.

…Ночь, и они на перроне. Кто-то рядом бренчит на гитаре. Потом никого, он один, мимо проходят пустые электрички.

…Какой-то парень с девушкой. «У тебя есть закурить?» Парень дал закурить. Козлов не курил, и от дыма ему стало нехорошо.

…Опять электричка. Он заснул, и его растолкали уже тогда, когда поезд подходил к Ленинграду. Обрывок разговора: «У тебя дома кто?» — «Никого. Соседи». «Там пить нельзя», — сказал Григорьев. «Ладно, довезем и оставим», — сказал Шахно.

Утром он еле поднялся. Голова разламывалась, ноги дрожали, во всем теле была странная, никогда прежде не испытанная слабость. В техникум, на занятия, он уже опоздал. Матвей пошел в ванную — благо в этот час квартира пустовала: кто на работе, кто в школе, — и долго мылся холодной водой: вроде бы стало легче.

Вчерашнее вспоминалось с трудом. Смутные образы сменялись один другим, быть может, даже не в последовательности, не в очередности, пока не всплыли эти слова: «Ладно, довезем и оставим…» Он подумал, что это было сказано про него, — и тут же увидел чужой рюкзак, засунутый под письменный стол.

Он потащил рюкзак — звякнули бутылки. Тогда Козлов лихорадочно рванул белый шнур — и сразу открылись серебряные головки. Откуда? И столько сразу?

Он помнил, где живет Григорьев. Сегодня же надо отнести. Мать должна вернуться завтра, что она скажет, увидев эти бутылки? Мать работала поварихой на «Поляной стреле», весь рейс — три дня…

Но пойти он не мог. Все-таки голова болела отчаянно, и еще — эта слабость. «Отнесу вечером». Он снова лег и уснул, а проснулся от того, что в комнате горел свет, в дверях стояли соседи, а прямо перед ним — двое: милиционер и какой-то мужчина в штатском.

— Вставайте, Козлов, одевайтесь.

— Что?

— Одевайтесь. Где у вас документы?

— Господи, — всхлипнула в дверях соседка, Марья Гавриловна, добрейшая душа. — Какой парень-то был… Не виноват он, это я точно знаю.

Но суд решил — виноват.

До него с трудом, словно издалека, доходили слова: «Сокрытие… Сговор… Сумма… Взлом неквалифицированный…» — и все это вместе рождало чувство дикого ужаса, когда хотелось одного — вскочить и закричать.

Ему казалось, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим, совсем не похожим на него человеком, которого по нелепой, глупой, обидной ошибке называют «подсудимый Козлов». Он вставал, когда судья называл эту фамилию, и не мог сказать ни слова. Мать сидела неподалеку, и он глядел только на нее, ожидал, что вот сейчас она встанет и скажет, что надо, вместо него, но мать только подносила руки ко рту и кусала платочек…

Приговор был — три года исправительно-трудовых работ. Самый мягкий. Все остальные получили куда больше. Из зала суда Козлова выводили под руки: сам он идти не мог.

Ему повезло хотя бы в том, что его оставили здесь, в Ленинграде, в следственном изоляторе, и он впервые услышал слово «обслуга». На три года он становился «обслугой». Ему не надо сидеть в камере — и он охотно мыл в коридорах полы, носил тяжелые кастрюли с пищей. Ему были разрешены свидания с матерью. Он мог брать книги в библиотеке.

Однажды их, человек двести, собрали в зрительном зале. Мужчины сидели внизу, женщины на балконе. А на сцену вышло несколько человек, и заместитель начальника изолятора сказал, что сейчас выступят писатели.

Первым подошел к трибуне полный, грузный, с густыми усами — Козлов не расслышал его фамилию, потому что едва писатель встал, ему сразу же начали хлопать, — и вот, неуклюже покрутившись за трибуной, писатель негромко сказал:

— Товарищи…

Это было так неожиданно, что в зале стало тихо-тихо, будто он враз опустел. Писатель едва заметно поморщился и сказал уже громче:

— Граждане…

И опять в памяти Козлова был провал. Он не помнил, о чем говорил писатель, а думал о том, что вот его по ошибке назвали товарищем, а он три года не будет иметь права на такое обыкновенное слово, и, пожалуй, это было самым страшным в его жизни после суда. Он только смотрел на этих людей, сидевших за столом на сцене, и думал, что через час или два они выйдут на улицу, на Неву, под декабрьский снежок, увидят машины, войдут в трамвай («А я только через три года увижу трамвай!»); потом эти счастливые люди даже не понимающие, как они счастливы, приедут домой, сядут к телевизору или будут пить чай, домашний чай. Они могут идти и делать, что им угодно. Они свободны. Они могут говорить друг другу «товарищ», и никто не удивится такому обращению…