Выбрать главу

Нет, нирвана — это предзакатная тишина. Когда в природе и в самом тебе все успокаивается, все мелочи и суета уходят, как осадок, на дно, и ты остаешься один на один с тишиной. И в этой тишине вечернего, предзакатного успокоения, когда, кажется, от твоего бренного тела остается лишь некая условная оболочка, не требующая от тебя абсолютно ничего, ты слышишь серебряный клич трубы… Так осенью, вспомни, вдруг с неба донесется тихое курлыканье журавлей, прощающихся и с летом, и с полями, от которых они улетают. У каждого в жизни это было, и у каждого, наверное, курлыканье журавлей заставляло сердце сжиматься.

Ботанический сад института огромный — что-то около тридцати гектаров, и стоило отойти от лабораторного корпуса на сотню-другую метров, как оказывался в настоящей тайге. Специально около четверти парка у нас сохраняется в нетронутом виде — там не разрешается убирать даже сучья и листву. Но именно там, в заповедной части дендрария, и было особенно хорошо — тишина, покой и полное безлюдье. Конечно, и в других уголках можно было найти совершенно безлюдные места, куда редко заглядывают даже лесоведы. Но только здесь, где не было не то что дорожек — даже тропок нельзя было обнаружить, я чувствовал себя по-настоящему счастливым.

Я старался ходить бесшумно, не пугая птиц, а птиц тут было великое множество: вечно спешащие, перепрыгивающие с ветки на ветку славки-черноголовки, пестренькие овсянки, без особых церемоний строящие свои гнезда под кустами, прямо в траве, лесные коньки, камышевки, — но особенно много здесь было зябликов, Услышишь щегольскую трель с эдаким ухарским росчерком в конце — «фьюить!», и ноги сами ступают по листве и мелким сучьям осторожнее, мягче. Шаг за шагом, и вот он уже перед тобой — на ветке: напыжится, округлит лиловую грудку, распушит крылышки с белыми стрелками и — «фьюить!» Впрочем, может, он поет совсем иначе — передать птичьи песни звуками человеческой речи невозможно: одним слышится так, другим — эдак… А зяблик тем и хорош, что, как соловей, всегда вызывает удивление изменчивостью своих трелей. Вот и ходишь по дендрарию от одного зяблика к другому, пока где-нибудь не провалишься в болотнику и не соберешь на себя старую паутину.

Отдыхал я обычно у одной из таких болотинок: озерко не озерко, но блюдце чистой, прозрачной воды, и ива вперемежку с низкой плакучей березой создавали такой необыкновенный уют, что ощущение душевного покоя не могли нарушить даже комары, которых здесь было более чем достаточно.

Я натягивал на уши плащ, закутывался получше, заправлял брюки в носки и закуривал. Комары вились вокруг меня, но не кусали.

Солнце садилось за вершины сосен неторопливо, обстоятельно, словно хорошо исполнивший свой долг работник, и его желто-красные лучи, благословляя тишину и покой леса, окрашивали темно-зеленую хвою и листву в контрастные прощальные тона. Я подбирался к воде, раздвигал сухой веточкой мелкий мусор — желтые хвоинки, травинки, клейкие нити водорослей, пыльцу калины — и осторожно погружал в воду ладони. Так же осторожно, стараясь не расплескать ни капли, подносил я эту тепло-ласковую воду к лицу — она пахла травами и цветами калины, и умывался. Потом поднимался на пригорок, под крону развесистой, низкой и чуткой к малейшему дуновению воздуха березки, волновавшейся, казалось, даже не от ветра, а от человеческого голоса, и долго лежал, вглядываясь в причудливый рисунок на ее стволе: серебро с чернью, белый снег в трауре. Над самым лицом от неслышного и неощутимого дуновения воздуха шевелились ее тонкие и гибкие ветки и глянцевитые листья. Здесь, под березой, мне не докучали даже комары — они звенели где-то в стороне, над водой и выше, и здесь чаще всего меня посещали видения: черная, таинственная в глубине вода и белые кустики-призраки над ней, медленно вальсирующий зал или — рыжая белка: глаза-бусинки, на ушах кисточки…

Привычка — вторая, говорят, натура: к любой боли можно привыкнуть, притерпеться. Если уж нам суждено отдыхать в прошлом, то пусть это прошлое будет прекрасным! Искупаюсь я в тумане, зачерпну рукой росу…

Здесь, в этом тихом уголке земли, под плакучей березой на берегу озера, у меня проходили лучшие минуты жизни. Иногда мне казалось, что сюда, в глубину дендрария, я приходил на свидания с самим собой.

И вдруг однажды, в мае, когда пригорок под березой еще только-только покрывался изумрудно-зеленой травой, я увидел здесь девушку. Это была Тая…

Тая была любимицей Сварога. В сущности, она, числясь лаборанткой, выполняла обязанности его личного секретаря: записывала под диктовку статьи — сам он долго писать не мог; получала для него книги в библиотеках — читал Сварог много, жадно, и часто одновременно сразу две, а то и три книги; вела, наконец, обширную переписку и отвечала на все звонки — Сварог терпеть не мог телефона. Трудно было представить Сварога без Таи Сониной, и вдруг мы с удивлением узнаем, что он заставил ее поступить в медицинский институт. Ну, ладно бы на биофак — дело понятное. А то — медицинский. И как он будет работать без нее? Новая секретарша?

Со второй проблемой Сварог разделался очень просто: добился, чтобы ставка лаборантки была сохранена за студенткой Сониной. Надо признать, что этот шаг профессора Скорика в отделе простейших вызвал если не аплодисменты, то одобрение полное: семья у Сониных большая, сама Тая — старшая дочь, и переход ее с зарплаты на дохленькую стипендию, конечно, отразился бы на семейном бюджете значительно.

Несколько сложнее для Сварога оказалось решить вторую проблему — нового секретаря он заводить не пожелал. Поэтому Сониной пришлось работать и учиться в две смены: утром — в медицинском, а вторую половину дня — работать у симбиозников. И возвращалась она домой уже под ночь.

Я в то время тоже часто работал по вечерам. Квартиры мне еще не дали, а комнату я снимал в доме, где все почему-то делалось на крике, и приходить в такой дом не очень хотелось. Разорвать не разорвут, но и в покое не оставят. И я сидел до ночи в лаборатории. А когда надоедала эта бесконечная канитель с пробирками и чашками Петри (даже горячей воды тогда у нас не было!), уходил бродить по парку. Там-то все и случилось.

Не помню уж, что она делала на моем пригорке, кажется, готовилась к экзаменам, но у нее был такой отрешенный вид. Сидела под березой, откинув голову на ствол и подставив умиротворенное лицо вечернему солнцу. На ней была зеленая кофта, под цвет первой листвы, а безвольно опущенные руки казались ветвями самой березы…

Долго я стоял в оцепенении, боясь треском случайно раздавленного сучка или шорохом прошлогодней, сухой листвы испугать ее — мне казалось, что она спала. Но вдруг я услышал:

«Долго вы меня будете разглядывать?»

Ничего не изменилось ни в ее расслабленно-умиротворенной позе, ни в ее покойно-счастливом лице — ни один мускул не дрогнул. И все же это сказала она — кроме нас здесь, в этом глухом уголке, не было ни души.

Я подошел, сел рядом. Земля была уже теплой, хотя и чувствовалась еще весенняя сырость.

«А вы не простудитесь?»

Она улыбнулась и, не меняя позы, все так же, с закрытыми глазами, сказала:

«А я давно за вами наблюдаю: подойдете или нет? И не говорите, пожалуйста, банальностей. Хорошо здесь, верно? Я вторглась в ваш частный уголок? Но я этот уголок открыла раньше вас. А сегодня не думала, что вы тоже придете к озерку. Я сейчас уйду, нет сил подняться — так хорошо, верно?»

«Правда».

«Вы меня не прогоняете?»

«Нет, что вы!»

«Спасибо. Мне здесь хорошо. Давайте помолчим. Послушаем птиц».

Она так и сидела — откинувшись на ствол березы и уронив руки. И на меня не смотрела.

«Непонятный вы человек. Александр Валерьевич», — вдруг сама она нарушила молчание.

«Почему?»

«Да так. У вас что, нет никого близких? Почему вы все время проводите в парке?»

«А вы?»

«Я? — Она слабо улыбнулась. — Я отдыхаю. Если бы я могла уйти домой раньше…»

«Разве Сварог вас не отпускает?»

«Как я могу уйти? Андрей Михайлович наоборот — прогоняет меня. Вот я и хожу по парку. Похожу с полчасика, а потом вернусь. А он меня, знаю, ждет. И мы снова работаем. Почему вы его зовете Сварогом? Неприятно слышать».