Тогда принялись Тихона прельщать вдовушки да родители дочек на выданье: жених хотя и бестолков в делах житейских, да смирен и непьющ, и то дар божий, а семейная жизнь заставит выкинуть из башки пустые про любовь мечтания. Вдовушки в храм зачастили; Христу крестятся, на псаломщика воздыхают. В избы, где девка-невеста, с почетом Тихона зазывали на пироги, винца ему подносили. Он выкушает чарочку единую, от второй открестится, пирога отведает, благодарность хозяевам изречет голосом приятным да и уйдет себе на церковное подворье, где обитал в пристрое поповского дома. Не токмо что жениться, а хотя бы приласкать ненароком какую-нето бобылку Тихон не соблазнялся. Испытав его на все лады, отступились вздыхательницы.
И оказалась совестливая душа Тихона от всех прочих башанлыкских душ как на отшибе: духовное сословие пренебрегало им за строптивость, женское — за невнимание, казакам поп не товарищ, работному люду недосуг беседы благие. От былых надежд осталось только прозванье: величали миряне псаломщика по привычке отцом дьяконом.
Скудость и одиночество переносил Тихон с твердостию. Кормился крохами, что уделял псаломщику поп от мирских подношений, и крохи те жалки весьма. Сам Тихон с бедных башанлыкских мирян ничего не брал — грех-де сымать с нищего суму. Сам горенку тесную обихаживал, лопотину свою стирал, кормился жалованьем скудным да грядкою на поповском огороде. Всегда охотно навещал он убогих, болящих, утоляя страданья их кротким словом. Того ради и к Кузьме хаживал. Но только ли? Гореванов мысленно рядом ставил отца Тихона и Фросю... Нет, какая из нее дьяконица! Ну а казачкою была бы подходящей?..
Дьякон — молчун, редко в беседу встревал. Сидел, руки в рукава, будто холодно ему на сем свете... Молчит да слушает, как Кузьма, за день в одиночестве наскучавшись, без оглядки словами сыплет:
— Бегут работные, ох, бегут... — говорил с одобрительной веселостью, нюхал луковку. — И то: к черту-дьяволу пойдешь, коли жить невтерпеж.
— Не поминай лукавого, бо вездесущ враг рода человеческого.
— То и беда, отче, что лукавство всюду. Корысть, насильство. Сам бог велел работному с завода бежать. Э, разве поп да казак поймут мужицку тягость! Вот я — не приписной, не крепостной, вольный, кажись, а в кабале всю жизнь. А которые к заводским работам приписаны, им каково? Мужик землю пашет, хлебушко растит себя и семью кормить — то одна кабала. Заводская каторга — другая, еще тяжче. Да третья — подать государева.
— За приписных мужиков подать заводская кантора платит, — сказал Гореванов.
— Ага — два гроша в день. Еще и кормит — горстку муки, с толокном пополам. Эко сыто-денежно! Да и те корма не даются задарма: за два-то гроша требуют работу безжалостно, с пяти утра до восьми вечера. И в деревне хозяйство тож работы требует — на казенных-то харчах кабы не зачах. А подать! К примеру, ребенок в семье народился, бог сынка дал, в старости кормильца — то радость? Плясать али слезы лить? Сынку, скажем, неделя от роду, а ежели записан в бумагу ревизскую — плати за него тятька, ровно за работника могутного, семнадцать гривен подати. Да свой отец, старик, ветхий, немощный, — и за него, как за работника, еще семнадцать гривен. Да родной брат от заводской каторги — не вынес — в бега ударился, и за него плати сполна. Как за всех подать отдашь, по два гроша в день получая? Еще и писцы канцелярские обманут, уставщик штраф, сдерет. Да при барском гневе палачу, чтоб не всю кожу со спины спустили. Да попу, чтоб урожай вымолил. Вот и посудите, что мужику милее — вечно в муках жить или на чужбине голову сложить? Едино, что на месте держит, — с робятишками да бабами далеко не убежишь.