— Все люди смертны, сие истина непреходяща. Только дело, на благо отечества содеянное, остается долго на земле.
— Разве то дело и благо, когда народ бедствует и мрет? Разве то бунт, когда справедливость ищут?
— О бунте мне ведомо. Государевой казне поруха от него содеялась, потому и карать бунтовщиков неослабно надобно. Не о том любопытствую. Ответь, как посмел ты присяге изменить, приказу ослушаться? Казак присягу дает от всяческих врагов дело государево блюсти, а ты бунтовщикам потакал, сам кричал дерзко.
— Коменданта назвал изменником, так он и есть таков. Пошто вы, управители набольшие, над мужиком править бестолковых да корыстных начальников ставите? Выходит, сами вы ворам потакаете, кои народ грабят...
— Молчать! Ты мне кто, верховный прокурор?! Я присягал государю, а не народу, и совесть моя чиста!
Ивашка усмехнулся:
— Чиста, барин. Как стеклышко — и не видать ее. Под твоею высокой рукой народу тягость, государю кривда — добро ли ты служишь?
Негодование стеснило грудь: «Пред бунтовщиком оправдания себе ищу?!»
— Вон! Головачев! В каземат его! Кха, кха... хамы!!
Зазвенели цепи. Головачев вытолкал взашей арестанта. Бить плечистого парня остерегся: даром что солдат рядом, вору терять неча... Словцом ехидным кольнуть не преминул:
— Правду говорят: дураку и грамота вредна. Доумствовал, домудрил. Погоди, вздернут ужо за глупость твою!
— Не за мою, за чужую. И не меня одного, все царство за господскую глупость слезьми и кровью платит.
— И опять дурак ты выходишь. Ха, за чужую дурь, вишь, страдает! А ее во благо себе потреблять надобно...
— Знаю тебя: нашему вору все впору. Гляди, кабы не лопнул. То-то вони будет!
У Головачева более слов не доставало, а злость сверх горла подперла. Хотел в затылок звездануть, уж кулак поднял — казак, то почуя, обернулся, с усмешкой в упор глянул. Опустился кулак сам собой.
Генерала бил озноб, гнев, кашель. Прибежал лекарь Иоганн Спринцель, совал к губам пахучую жидкость в пузырьке гишпанском, брызгал водой. Геннина одели, укутали, отвели во флигель и уложили в постель. Головачев вертелся бесом, лекарю помогать тщился, утешал:
— Сему наглецу велел я батогов немедля...
— Пшел к дьяволу! Стой! Казака бить не смей! За крамолу будет розыск сугубый, а к моей хвори он не причастный. — А Спринцелю прохрипел: — Не стану вонючу пакость глотать, водки мне! Да вели баню топить.
После бани и водки лежал в поту — хоть выжми. Однако легче сделалось. Кашель не трепал. Приказал Вильгельм Иваныч свечей принесть и бумаги те, о башанлыкской крамоле, что к сыску представлены. Супругу от себя отогнал: не мешай, поди в гостиную болтать с лекарем, благо до пустословия оба охочи. Читал бумаги и думал.
В сумерках, свечи задув, лежал и думал, думал. Потом велел кликнуть конторского начальника.
— Что казак?
— Сидит в каземате. На вид смирен, да в тихом омуте...
— Пусти его.
— Куды?
— Совсем пусти. На волю. Но клятву возьми с него крепкую, что впредь на казенных заводах и окрест более его не увидят.
Головачев вгляделся: не бредит ли их благородие с хвори да с водки?
— Тойсь, как же его, разбойника, на волю? За каки заслуги?
— Честен и прям сей казак. Ныне честные столь на Руси редкостны, что кабы и вовсе не перевелись... Ты, Головачев, сего разуметь не способный. Пусти, приказываю.
Головачев остолбенел.
— И... и... цепь с него снять?!
— Ну и дурак ты. В цепях куды ему уйти? Сей секунд выведи казака со двора самолично. Пшел.
Ночь от метели белеса. Ветер сечет снегом колким. За вихревой кисеей расплывно видятся большие костры, подле них черные, на чертей похожие, мужики — утром почнутся земляные работы, надобно оттаивать стылую глину.
Бьются тщетно вихри в непоколебимый утес тюремной стены. Головачев и тюремный смотритель глядят, как пропадает в метели человек, заносят след его белые струйки...
«Диво! — хмыкает Головачев. — Господин управитель хошь и немец, а дурь в ем самая российская. Эко удумал: бунтовщика на волю, а меня, верного слугу, облаял всяко. Я бумаги пишу неоплошно, разборчиво, взятки беру не боле иных, а сколь званию моему приличествует, — каких еще честных ему надо?..»
Озяб и пошел к себе, в квартиру теплую, казенными дровами топленную, на казенные деньги обставленную. Вспомнил: давеча в контору приходил подрядчик, что поставляет кожи для шитья сапог солдатских, и презентовал он Головачеву ковер восточного узора прелестного. Кожи-то гниловаты, а ковер хорош весьма... Вспомнил это Головачев и на душе приятнее сделалось.
Мели белые метели. Сменяли их голубые весенние ветры. А там и летний знойный суховей налетел из далей азиатских, опаляя рощи и нивы. Остудить землю холодными дождями неслышно приходила осень. Шло времечко, тянулось, летело — кому как повезет. Год миновал. И еще...
Город Екатеринбург с божьей помощью построен был. Вильгельм Иваныч де Геннин с превеликою радостью в Петербург отписал:
«Екатеринбургский завод и все фабрики в действе, а именно: две домны, две молотовые, три дощатых молота, два беложестяных молота, укладная, стальная, железорезная, проволочная, пильная мельница, и еще скоро две молотовых поспеют в действо».
Сколько здоровья стоило ему это заводское действо! Зато идут с Урала в Россию пушки, лемеха, штыки солдатские, палаши драгунские и прочие весьма надобные изделия. А сам он, ныне генерал-поручик, все так же радеет о пользе заводов казенных, и все так же старания его увязают в препонах премногих. Всякого рода управителей корысть ненасытная, воровство подрядчиков и поставщиков, пьянство мастеровых, бегство работных, бумажная канитель никчемной переписки со столицею, на все это надобны сила и время, а нехватку того и другого Вильгельм Иваныч постоянно и с каждым годом более чувствовал. За большими и малыми заботами генерал и думать забыл про арестанта Ивашку Гореванова.
Да и в Башанлыке немногие помнили. Сперва слух был, что бежал он из-под караула. Иные за подлинное сказывали: верно, бежал, да при сем его солдат застрелил. Казаки башанлыкские к тому больше склонялись, что убег все ж Ивашка из Екатеринбурга. Уставщики и прочие господа посмеивались: после пытки далеко не убежать. Кто чему хотел, тот тому и верил. Вскоре исчезли из Башанлыка трое казаков горевановских: Порохов, Соловаров да крещеный татарин Ахмет. Все голь перекатная, слезы лить по ним некому...
Сакмарский атаман
Межгорьями, пролесками, по землям башкирских улусов движется обоз. В телегах пожитки небогатые, ребятенки малые, косы, бороны, лемеха. Мужики, бабы, детишки постарше пеши идут: весна лишь в начале, трава мала, неукормлива, лошаденки тощи — грех здоровому в телеге ехать. При обозе солдаты, человек их с десять, с ружьями, идут вольно, безначально, с мужиками едино.
Переселенческий обоз не диво в местах отдаленных империи Российской. Гонит казна работников заселять земли, доселе никем не паханные. Гонят заводчики партикулярные на рудники свои крепостных, у российских помещиков приобретенных. Гонит нужда крестьян целыми деревнями — на новых местах пожить хотя бы два года безоброчно, для себя лишь работая, а там, что бог даст... И раздается тележный скрип в окраинных глухоманях, звучит речь русская, молитва православная, плач детский. Бредут людишки черные: кто по охоте — на свой страх и риск, кто по неволе — с конвоем солдатским.
Но в башкирских краях и дорог-то путных нету, и села христианские далеко позади остались, и не слышно тут благовеста церковного. На горах лес дремуч и дик, меж гор долины непаханые. Чужая сторона... Далече на полдень, за башкирскими улусами, за рекою Белой, на Яике-реке издавна ставлены городки казачьи. Но до них много верст чужих, опасных, немереных.
Скрипит, вздыхает, тянется обоз. Бредут люди. Тяжко им о прошлом вспоминать, страшно о будущем думать. Не по указу барскому либо казенному — от каторги заводской идут искать себе воли. В дали полуденные ведет надежда. Лошади тощие кивают понурыми головами: где-то там — люди знают где — есть луга зеленые, сладкие травы, прохладные водопои, ибо не может быть всегда и везде эта вот едва заметная трава с горькой полынью пополам. Люди чают: где-то там есть еще укромные места, без заводов, кнутов, дьяков, вельможных воров. Ибо не может быть везде и всюду каторга.