— Знаю, Филька Соловаров сказывал. Садись, дьякон. Во дни оные много раз с тобою сижено, говорено.
Как и раньше, дьякон сел — очи долу, руки в рукава. Подрясничек совсем поизносился, лицо еще бледнее и костлявее. Солнце степное смуглотою его не опалило.
— Дивлюсь я, дьякон! Бегут к нам люди сословия всякого, прибег вот и монах-расстрига. Ну, тот — с запою. Но тебя видеть здесь никак не чаял. Нешто и тебе невтерпеж житье башанлыкское? Где ж смирение твое, о коем столь часто нам с Кузьмою проповедовал? Да скажи, Кузьма-то пошто не пришел с вами?
— Рабу божьему Кузьме вечная память...
— Ужель насмерть запороли?!
— Житие его многотрудное окончилось.
— Жаль. Славный он был, неунывный. Ну-ка, сказывай все ладом.
Костлявые плечи согнулись, будто холодом дьякона объяло в вечер летний. Моргал воспаленными веками.
— Ин, изволь, ежели приказываешь...
— Сказывай со дня того, как меня в каземат увели.
— Зело мы тогда по тебе восплакались. Понеже никоей надежды не оставалось тебя узреть еще. Утром явились драгуны, смуте предел положили... И бысть воздвигнуто место лобно на площади пред церковью божией. В железа ковали, били нещадно... Боже милостивый, отпусти мученикам грехи вольные и невольные, искупили бо стократ!..
— Кузьму, Фросю, товарищей моих к розыску тянули?
— Вельми страшился и за Фросю. Из Екатеринбурга дьяк приехал допрос снимать, да и господин комендант грозил самолично сыск учинить. Но поелику работы заводские смутою порушены оказались, то и времени ему не нашлось. А вскоре прослышали: Гореванов-де от караула бежал. Будто и в Башанлыке тебя видывали.
— Захаживал, было дело. Но как обещал я господину Геннину впредь на заводах не быть, то и сошел вскоре из Башанлыка.
— Однако комендант теми слухами напуган был, лютость унял. В те поры ежедень я ходил на выселок. Не бог весть какой защитник, а все ж...
В окна сумерки лились, от зари прозрачные. Предыконная лампада теплилась. Свечу атаман не зажег — в полутьме воспоминания ярче, беседа откровеннее.
— Чего ж замолчал? Сказывай, отче.
— Да, таково оно и содеялось... Сам посуди: тебя нет, Кузьма Тимофеич бессилен, а комендант еще с лета умысел греховный имел противу Фроси... И сочли мы за благо... Мыслилось: в замужестве за духовным чином упасётся от насилья голубица наша... И пошла она под венец со мною. По согласию, но, знаю, — без радости. Пред тобой же виноватым себя чую...
— Себя не кори. Сам я отрекся, девку жалея. Твой сан духовный паче сабли моей оборона.
— Мыслилось так. Содеялось иначе...
Гореванов встал, заходил по горнице.
— Званием духовным пренебрегли?!
— Что свято для них? Совесть их ущербна, суда же праведного над собою не опасаются, ибо и выше них правители еще более лживы и корыстны.
Дьякон, всегда малословный, сперва повествовал, лишь веленью повинуясь. Но, видя живое сочувствие, все передуманное изливал — и не атаману как будто, а иному, не видимому в сумраке собеседнику и супротивнику. И вновь подивился Гореванов различию прежних благолепных речей его и нынешних, обличительных.
— ...Снег сошел, весна воссияла. Нас же с Фросею посетила тут беда. На Ивана Долгого, сиречь мая седьмого числа ввечеру, службу отведя, в дом свой пришел я... Фроси нет. Трудилася она при амбарах рогожных. Сама трудиться пожелала, я ж по слабости духа не осмелился ей перечить. И то сказать, каждому грошику рады были, понеже в скудости пребывали постоянной...
— Знаю, не жаден ты, хоть и поповского семени.
— К осьми часам отпущали их по домам. Их вот время не позднее, солнышко еще не закатилось, в воздухах благоухание весеннее... а меня беспокойство томит, аки предчувствие некое. И ни молитвою утишить не можно, ни рассуждением успокоительным...
Гореванов, стоя у окна, смотрел поверх крыш на закатное небо с бледными звездами. В догорающем закате виделся ему Башанлык, площадь у двора конторского и двор заводской, весь в грязи весенней, телегами разъезженный. Вспомнился возле складов провиантских амбар бревенчатый, в котором для фабричных надобностей рогожи плели женки заводские. Под трепетный голос дьякона виделось: вот бежит отец Тихон смятенный, разбивая старыми сапогами голубые весенние лужи. Двустворчатые ворота амбара, тут кучи лыка, парной дух. И бьется несчастный отец Тихон в запертые воротины, слыша оттуда, изнутри, крик супруги его богоданной Ефросиньи Кузьмовны... Слабые руки его, досель лишь к троеперстию да к работам домашним пригодные, сжались в кулаки, и сокрушился ржавый крюк, подались воротины, отворились... Фрося в кофте располосованной бьется в лапах жадных... Тарковский грозно обратил на дьякона исцарапанный лик...
— ...Отколь во мне сила явилась... Бил я человека! Бил господина, властью облеченного, наземь его повергнув... И бысть мне от сего греха страшно и сладостно! Противник, многократно силою мя превосходящий, пресмыкался во прахе, яко змий, святым Георгием уязвленный...
Виделось все это Гореванову в багряной полоске заката: рогожи, лыко, ненавистный лик Тарковского... Не мог только Гореванов увидеть, вообразить смиренного отца Тихона взъяренным, бьющим, мстящим! Засветил все-таки свечку, удивленно оглядел дьякона.
— ...Некто, войдя, десницу мою карающую отвел. Не ангел ли во образе человеческом остерег мя от греха вящего? Изошел я из врат, моею супругой влекомый, и божий свет меркнул в очах моих... В ознобе и беспамятстве увела меня Фрося от места окаянного...
И видел вновь атаман за станичными камышовыми крышами, за далью многоверстной, видел памятью выселок за Башанлыкским острогом, слышал лай песьей своры. Но нет, не на выселок повела Фрося потрясенного своей дерзостью мужа. Расправа скорая поджидала бы их на церковном дворе, где они жительство имели, и в избе выселковой, где Кузьма Тимофеевич, беды новой не чая, грустил в одиночестве. Разумница Фрося вела через двор рудный, да проулками, да за частокол острожный по дороге рудовозной на пашни, к овинам беломестных казаков. Привела в овин Афони Пермитина и оставила там, соломою закидав, шептать молитвы покаянные. Сама же воротилась сумерками в острог искать совета и помощи у бывшего приятеля горевановского, а ныне казачьего десятника Пермитина. Не оплошно понадеялась: Афоня старое дружество помнил, мятежному дьякону порадел... Какая молодец она, Фрося! Недаром говорил Кузьма: Фросюшка моя будет мужу опорою...
— Пошто же Кузьму не упредили, берегся чтоб? — опросил атаман.
— Господин комендант зело поспешно за ним послал. На двор конторский доставили раба божия, в покои комендантовы, в избах же засады учинили — нас с Фросею дожидать.
Знакома Гореванову и горница в комендантских покоях. Когда-то здесь господин Тарковский пред иконой клялся, что обиды девке вовек от него не будет. Лживой клятва оказалась. Прав дьякон: нет для мерзавцев ничего святого.
И предстал лядащий мужичонка Кузьма пред грозны очи клятвопреступника-господина. Глянул бесстрашно в лицо, дочерью исцарапанное, зятем избитое. С бранью вопрошал господин: где дочь с зятем укрылись? Предвидя лютую кару, неунывный мужик смеялся дерзко: ай да доченька, мол, приветила блудливого кобеля, любо-дорого глядеть! Ай да зятек, выучил паршивца, как по мужним женам шастать! Теперь и мой черед настал...
Да на глазах у солдат конвойных и влепился мужицкий кулак в поцарапанную сопатку барина. Рухнул на пол и сам Кузьма. Солдаты, опомнясь, схватили, подняли, держали на весу, а Тарковский бил остервенело — не Кузьму — тело его бездыханное: множество бед и порок претерпев на веку, торжества краткого сердце не вынесло...
— Поведал нам сие Пермитин-десятник, тайно из Башанлыка провожая. По его указке пошли мы с Фросюшкою к людям беглым. И были скитания подобны исходу из царства Фараонова... Днесь, придя сюда яко в землю обетованную, покой обретем ли?
— Покой, отче, на том свете обретем, да и то — кому как уготовано по грехам земным. На Сакмаре сидим покуда крепко, а уж сколь то продлится, кто знает. У справедливости врагов множество. А сила наша в том, что с народами окрестными, с башкирами, киргиз-кайсаками, в мире прочном мы. И людом беглым станица множится, одолеть нас непросто. Земля здешняя родит знатно, хлеба и себе хватает, и торг с инородцами ведем.