Однако загулял Ивашка, пора укротить его. Честность — хорошо, но и честность должна иметь регламент, предел некий. От сугубой во всем честности до преступления закона, до потрясения основ государственных, а следственно, и до эшафота — весьма близко. От Ивашкиной честности — соблазно! Тут прав Головачев, червь канцелярский.
Генерал взял перо, чистый лист. Заслонился ладонью от искристого окна, от яркого зимнего дня — глаза режет! — и стал писать в Сенат. Излагал свой прожект о пресечении впредь бегства с заводов казенных. И об искоренении соблазнов к сему — о разорении Сакмарского городка силою воинской.
Зиму пережили не хуже, чем на заводах бывало. До пасхи дожили без куличей, но и без кутьи поминальной — станичный мир никому из прибылых в куске хлеба не отказывал, все живы.
Пасха тот год ранняя была. Разговляться особо нечем, гулять — не гуляется, за пашню браться не терпится. Успела пасха миновать — повел комендант станичный, Филипп Соловаров, всех прибылых вдоль берега Сакмары. Пройдя земли прежде паханные, обвел себя рукою широко:
— Кому сколь надо, подымай, сей. Сверх силы не хапайте, надорветесь, пуп посинеет.
Сам чекмень скинул на жухлую прошлогоднюю траву, лег, зевнул с привизгом: ночью торг был, гульба, винишком побаловался. Филька не выспался, башка трещит: вышел торг миру на пользу, а и Фильке на выгоду.
Мужики беспокоили, спать ему мешали.
— Погодь, не усыпай, господин есаул. Растолкуй сперва, чем сеять-то станем? Земелька хороша, да в лукошках ни шиша...
— Кому сколь на себя надобно, сказывай отцу Тихону, он в бумагу запишет, из станичных амбаров возьмете, с урожаю возвернете, — бормотнул Филька скороговоркой. И засопел, мужиков винным духом смущая.
Степь парила, воздымала запахи томные к вешнему небушку. И воздымалось из самодельного кадила сосновой смолки курение, и казалось оно пахарям святее росного ладана. После краткого молебствия побежали мужики новую землю в наделы себе облюбовывать. Ох же и любо оно, своя-то пашенка!
В сакмарскую степь прикочевал с табунами и отарами богатый калмык. Поставил юрты в двух днях от станицы. Гореванов рассудил: не худо б соседа повидать, знакомство свести. С соседом мир — мужикам покой.
Отъехали утром с четырьмя казаками, ночь у костерка провели, а на другой вечер были в калмыцкой ставке приняты с почетом. Калмыки с Сакмарой ведут торговлишку барышную, к атаману уважение имеют.
Богат князек калмыцкий. Лошадей косяки многочисленные, овцам счету нет. Юрта белого войлока устлана коврами да мехами. Посуда оловянная, на старшей жене ожерелья из монет заморских, на любимом коне сбруя в серебре. Хозяин угощал вареной бараниной, старшая жена кумыс наливала гостю в чашу из китайского фарфора, потчевала радушно. Ивану мясо в горло не шло, кумыс через силу глотался: столь грязно в юрте богатой. Оловянное блюдо застарелым жиром все осклизло. Фарфор не бел — в пятнах, подтеках липких. Воняет в юрте псиной, кислятиной, лошадьми и еще бог знает чем. Однако пил Иван кумыс, жевал баранину, рыгал громко по приличию степному — нельзя обидеть хозяина.
После пили чай калмыцкий — с молоком, жиром, солью. Разговор вели дружественный. Но от той беседы замутило Ивана еще больше — душою смутился атаман. Однако виду опять же не подал.
Про торговлю речь шла. Минувшей осенью сакмарские пашни уродили обильно, и с того урожая доля пошла не барину на оброк, не царю в подать, не дьяку в корысть, а в амбары станичные, в казну мужицкую. Окрестные кочевники от этой казны пользовались: хлеб себе выменивали за коней, за овец, за иные перекупные товары. Степные князьки наперебой мену затевали. И тут узнал Гореванов, что в прошлые мены комендант станичный Филька, запасами ведавший, от калмыков посулы берет для корысти своей.
Хозяин не обижался, не жаловался. Хвалил даже оборотистого есаула Фильку: взятки давать и брать сам аллах велит. Осенью подарил, вишь, полста овец отборных — и не иному князьку, а ему хлеб достался. Кому плохо? Всем, хорошо. Есаулу Фильке хорошо. Калмыку хорошо. Казакам хорошо. Другому, нерасторопному князьку, плохо — так он, дурак, пожадничал, всего тридцать голов посулил Фильке.
Ночью Ивану не спалось на мягких кошмах. Грызли думы, кусали блохи... Ушел из юрты к костру, где казаки его ночевали. Тут блох нету. Но от дум куда деться? Нешто Филя, друг верный, казак лихой, в корысти погряз? Вспоминалось, что про богатство частенько Соловаров поговаривал.
Отгостив, на пути обратном и других ближних кочевников расспрашивал, у бесхитростных табунщиков исподволь выпытывал про Филькины коммерции. Воротившись домой, никому скорби своей не поведал. Но с кем и о чем речь бы ни шла, меж слов искал то, о чем и вовек бы не знать...
Плох атаман, который только успехам радуется, себе их в заслугу ставит, а на всякое худое трусливо глаза закрывает. От такого неведенья нарочитого болезнь вглубь идет и вширь, а со временем себя окажет больно, а то и смертельно для атамана близорукого и станицы всей. Избави нас бог от слепоты душевной.
Взяв с собой Ермила Овсянникова, шадринского бобыля, Гореванов в степь ездил, в урочище отдаленное. Самолично обозрел затаенные соловаровские отары при двух пастухах-киргизцах. Себя клял: как досель не видел есауловой алчности? Еще в Башанлыке Фильке блазнилось свое хозяйство, богачеством крепкое. Ныне дорвался. В жены взял казачку из яицкои семьи богатенькой, с князьками степными хлеб-соль водит якобы ради выгоды станичной — не ради ли своей? В сече смел и надежен был — в мирной жизни корысть казака одолела.
Когда станица отсеялась и первая вешняя страда на убыль пошла, собрал Гореванов в избу к себе есаулов. Из новых поселенцев поп Тихон да молчун Ермил Овсянников званы. Атаман в упор коменданта вопросил:
— Ответствуй, во всем ли народу станичному прямишь? Совесть твоя действом своекорыстным не замарана ли?
У Соловарова от допросу такого рот раззявился варегой, глаза рачьи стали.
— Ивашка, ты. часом, не пьян ли?
— Опосля разберемся, кто опьянел, ты ль от жадности, я ль от сомнений.
Для всех старшин допрос атаманов, как гром средь ясного неба. Поп себя крестным знамением осеняет, очи потупя. Порохов воззрился на Гореванова с недоверием. Ахмет, станичных инородцев голова, безмятежен сидел: атаман Ивашка все разберет по чести.
Стал Гореванов есаула своего уличать, приятеля верного трясти. Пошли в огласку и взятки по улусам, и в острожках яицких пьяная гульба под личиною договоров политичных да торговых, и батраки-пастухи у отары нечестной, и прочие лжи, творимые под словеса выспренние — все-де старания лишь для блага станицы, ради народа делаются.
Сперва Филька вскакивал, кулаками сучил. А вскоре обмяк и съежился. Ибо лжи его доподлинно атаманом сысканы, и противу сказать нечего. В смущении толпились есаулы, глаза друг от друга прятали. С чего бы оторопь всеобщая? За товарища совестно, розыск ли атаманов не по нраву им пришелся?
Порохов погорячей иных, не стерпел молчания:
— Филька! Ты чего губы на локоть? Язык проглотил?
Тот шапкой об пол:
— Ладно, пущай так! Пред товарищами запираться не стану. Только и мне дозвольте слово молвить. Атаман бает, что судилище надо мною учинил справедливости ради. Так и судите, господа старшины, по справедливости!