— Сколь за тобою посылать? Где черти носят?
Ответствовал, поклон по чину отдав:
— Пришел вот.
С ног до головы оглядел казака презрительно: ишь, морду наел, каналья! Прибыл сюда из Кунгура тощ и рван, а за год в Башанлыке от харча доброго, от воли казачьей в тело вошел, плечьми раздался, борода волнится приглядно. Комендант Тарковский любил рявкнуть по-медвежьи, голосом властным устрашить. Но против Гореванова отчего-то не кричалось, когда и хотелось бы, и надобно. Что-то в казаке этом было... Или не было чего-то... Раболепства не чуялось, а это закричать на него весьма мешает. И на сей раз комендант приказ изъяснил без обычных ругательств:
— В правежном амбаре мужик дожидается, вели ему штаны сымать да всыпь полста горячих.
Тарковский с крыльца сошел, треуголку снял, платочком лоб промокнул.
— Людей бить — то служба не наша, господин комендант.
Из-под платка брови белесые насупились. Но и опять же не рявкнул комендант, уместным почел до отеческого назидания снизойти.
— Пятидесятник ваш хвор, Карпыч ушел с солдатами беглых вразумлять. А ты ступай и пори, коли приказано.
— А за какие провинности?
— Тебе не все едино? Лошадь казенную пропил!
Подтолкнул Гореванова к правежной. Пришлось идти. И то: мужику все одно битому бить, не сей день, так когда Карпыч воротится, а уж он-то, Карпыч, охулки на руки не положит.
Правежная — не амбар даже, а сарай, из ивовых виц плетен, щеляст — дабы вопли наказуемых далеко слышно было, прочим в острастку. Воняло навозом, коржами, еще чем-то. Солдат караульной команды и седоватый мужичонка в замызганной рубахе сидели рядом на правежной скамье, беседу вели мирную. Пред комендантом встали. Солдат грудь выпятил, подтянулся. Виновный, догадавшись, кому палачом быть, на Ивана щурился с полуулыбкой. Ни страха, ни злобы, ни обиды на лице морщинистом. Линялый мужичонка, много жизнью, видно, трепанный, да и не пужлив. Господин Тарковский в воротцах стоит, сквознячок ловит, треуголкой на себя машет.
— Начинай!
Солдат усы встопорщил:
— Чего стоишь, мать твоя курица! Ложись!
Мужичок без суеты, деловито развязал гашник, портки спустил — будто просто так, до ветру собрался. Рубаху задрал, лег на лавку. Снизу вверх на Ивана взглянул: дескать, ладно ли я лежу, сподручно ль будет господину казаку хлестать? Иван плетью затылок почесал, медлил. Не подымалась рука для удара. Спросил:
— Как же ты, братец, коня-то, кормильца свово?..
— Да ведь на грех мастера нету, благодетель ты наш...
— Бей, чер-рт! — Комендант подскочил, плеть у Ивана выхватил, сунул ему свою треуголку. — Кххы!..
Хлестнула ременная плеть, дернулся тощий зад, еще, еще. На бледной коже вздувались багровые полосы, мужик екал горлом, но терпел, не выл.
— Кхы, двенадцать! Кхы, тринадцать! — отсчитывал Тарковский, с каждым ударом сатанея.
...На двадцать первом счете мужичонка застонал протяжно, вскинул с локтей своих лицо, еще более сморщенное страданием. Иван шагнул, поймал занесенную плеть.
— Дозволь и мне...
— Прочь!
— Запаришься, господин, не барское оно занятие.
Отнял плеть, размахнулся широко, р-раз — взвыл мужик диким голосом.
— Во-о, так его, растак! — пропел довольный комендант. Гореванов в размахе чуть самого его концом плети не достал, Тарковский отскочил подале. Наказуемый вопил благим матом, взрыдывал, визжал.
— С оттяжкою бей, дурак, каналья! — лютовал Тарковский. — Сорок два, сорок три-и...
Крик захлебнулся, захрипел мужичок надсадным кашлем.
— Бей, чего стоишь, песий сын!
Иван замахнулся, но кто-то ухватил его за руку.
— Дяденька, миленький, хватит, ой, хватит!!
Девчонка! Отколь взялась! Тонка, как соломинка, а вцепилась — не оторвешь.
— Как смеешь! Кто пустил?! — во всю грудь Тарковский рявкнул.
— Он тятенька ейный, — пояснил солдат. — Вместе пришла.
— Нет, как смеешь препятствовать? Пор-роть! Хлещи ее!
Иван заслонил девушку.
— За что, барин? Она, чай, лошадь не пропивала.
— Молчать! Бей, приказываю!
— Охолонь, барин. По экой жаре горячиться не след. Вишь, тятька ее сомлел, чуть тепленький.
От ровного, уговорливого голоса Тарковский вроде поспокойнее сделался. Треуголку нахлобучил. Девку кругом обошел, оглядел со вниманием. А с виду ей годков шестнадцать. Домотканый сарафанишко выцвел до глубины, платочек белый, из-под него коса светло-русая ниже пояса. Тоненькая, белая, среди троих сердитых мужиков — барина, солдата и казака, — словно лучик солнечный проник в сарай. Солдат состроил девке рожу зверскую: беги-де отсель, покуда сарафан не задрали да плетью не погладили. А она нейдет, хоть у самой от страха губы прыгают.
— Дяденька, ради бога, дозвольте нам идтить! Милые, не надо боле!..
Комендант к ней было руку протянул, да на Гореванова покосился, «гм» сказал, мужика пнул коленом.
— Убирайтесь!
Вышел вон. Солдат к мужику наклонился.
— Подымайся, коли можешь. А ты, девонька, пошто встревала? Али не боязно себя, эку тоненьку, барскому гневу подставлять?
Мужик все еще кашлял. Дочь ему встать помогла. Придерживая на заду портки, чтоб по рубцам не елозило, поклонился Гореванову.
— Спаси тя Христос.
— На здоровье. А лошадь, хоть и казенну, берегчи надо.
Дочь шепнула:
— Айда, тятенька, пойдем.
Иван глядел, как шли они: в ярком проеме ворот — мужичонка битый враскоряку, девичья молодая стать опорою ему.
— Хороша у пьяницы девка, — солдат заметил. — Пропадет, однако.
— Не каркай.
— Да я, что... Комендант на нее глазищи пялил...
Хромой балалаешник седые кудри к плечу клонит, прилаживается, пальцы разминает — да как свистнет, гикнет, вдарит:
Пьяно в кабаке. Ныне горевановскому десятку праздник вышел, сам черт их стороною обходит.
Из яицких здесь лишь Васька Порохов, и тот беспутный, бродячий. Но под вольную казачью песню раздольно и гуляется. Звенят кованы сапоги, гнутся половицы — это Филька Соловаров, распахнув руки, вприсядку мелким бесом стелется. Над ним Порохов избоченился, ленивой проходочкой притоптывает, озорным глазом рыжей кабацкой бабенке подмигивает, и вдруг — у-ух! — рассыпал лихую дробь. Афоня Пермитин степенно дрыгает то одной ногой, то другой. А балалайка частит, в пот вгоняет — веселись, душа, пляши, нога!
Со двора в окна заглядывают: понизу — головенки ребячьи, над ними — бабьи платки, а поверх — мужичьи бороды. Завидуют, вона какая горевановская удача подвалила.
Сам десятник Иван Гореванов пьет мало, но веселья не портит: и песню завести горазд, и беседу, коль плясуны приустанут. Между тем за своими приглядывает: не учинилось бы какого непотребства. При гульбе строгость более надобна, чем в работе.
Гореванов собой пригож. Блудная женка, играя, платком ему ухо щекочет, ластится. Иван ее маленько локтем отодвинул:
— Ну-кась, не засти пляску.
— Уй, строгие мы какие! — ее хмельные глазки приязнью так и светятся. — Ванюшенька, правду бают, из монашенского ты звания, беглый? А меня, Ванюша, и монахи не обходят. Да взгляни хоть, экой ты! В кабак пришел, а сидишь святее архирея.
— Иди пляши, Дуня. Успевай, покамест балалаешник не захмелел, — выпроводил ее мягко.
Губки надула, к Прохору перекинулась. Афоня Пермитин осудил его:
— Пошто отгнал? Бабенка пышна.
Казак Семка тычет в бок Ахмета:
— Пей, басурман, скула сибирска!
— Крещеный я, — сердится Ахмет.
— Право? Тем паче пей. Лакай, друг, назло вашему аллаху! Веселись!
— Мне и без вина весело — Ивашка коня дал! Вах, знатный конь!
Гореванов хлопнул его по спине: