Выбрать главу

За певчими следует управитель с семейством, комендант Тарковский, уставщики, мастера, плотинные, прочая заводская старшина. Казачий пятидесятник Анкудинов ковыляет на нетвердых ногах, двумя десятниками подпираем, — ему тоже охота дождичка, ибо от жары хворь его усугубляется. Пот с него каплет, пропахший винным зельем. Далее простой люд идет, казаки, солдаты. В руках свечи восковые, и не колеблются их огоньки в безветрии, не видны в солнечной яркости.

Гореванов с толпою шел, подпевал клиру; в годы отроческие при монастыре Никольском едино что радовало — пение стройное, слуху и сердцу приятное. Но когда с полей ко храму крестный ход возвращался, ослаб голос его, стало пение отрывочным: весь обратный путь не образ девы Марии созерцал — иной, земной образ искал в толпе, и сарафан до голубизны выцветший, словно вот из этого неба сшитый. Что ж, крестный ход — дело святое, да шествуют в нем люди грешные, не всяк только на поповские гривы любуется... Баб молодых, девок на молебствии множество, есть на кого любоваться. Девицы на выданье, вдовушки, да и замужние молодухи на пригожего десятника глазками поводят: дождик надобен, а и добрый молодец тоже... Потому-то иная, приблизясь, — очи на свечечку опущены, щеки не жарою разрумянены, — шепнет меж словами молитвенными: «Каково поживать изволите, Иван Федотыч?» Поклонится учтиво: «Вашими молитвами, Авдотья Харитоновна», — и сызнова выцветший сарафан взглядом выискивает. А девка та и незнакомая вовсе, единожды видена, и то в месте недобром, в месте правежном...

Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:

— Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал — дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит — почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку свою отдам...

— Ахмет, святым грозить нельзя.

— Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь — не дают, ругаться станешь — бьют...

Рослый, дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него... Иван отстранил сермяжную спину, вперед стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудиться людям — то от молитв в небе влага копится... Но пыль, только горячая пыль.

Догнал. Девка как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена — вона как тогда за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше...

Шествует крестный ход в благовесте, в молитвах, в пыли... Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое, ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты, птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли, — не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению — так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?

Но мужик-то коня пропил... Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ в ней нраву разного. Так где истина? Или посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощением? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?

— Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? — улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает. — Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.

— После молебна да сразу бражничать?

— А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.

Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый...

— В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна — напекло.

— Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.

— Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.

За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды: в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавошники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.

Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.

В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.

— А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул, — встрел его насмешливый голос.

День был на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка не красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.

— Здорово, хозяева!

— О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны али посидишь, отдохнешь сперва?

— Лежи знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжины горячих бог простит.

— Бог-от простит, он милостив. Комендант — навряд ли. Ну ин садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.

— За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.

— Что ты, батюшка! Вот оздоровею — в ножки поклонюсь за битье твое милосердное!

— И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.

— Старался. Ажио в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в усмерть забить мог! Противу его лютости твоя порка — баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина — и иди робь, Кузьма.

— Тебя, что ль, Кузьмою звать?

— Ага.

— А по батюшке?

— Как Стеньку Разина — Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устроил: душа богова, тело государево, спина барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют — скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.

— Ты стерпи, не пей.

— А пошто? Я выпью — доволен.. Начальство выпорет — тоже довольно. Всем удовольствие!

Экий мужичок веселый. Лежит пластом, а боли и злости не сказывает. Из-под лохматой брови озорной глаз на казака поглядывает, в голосе надтреснутом ни стона, ни жалобы. Телом худ, да душою крепок Кузьма Тимофеич. Поди, и дочка в отца удалась...

— Девка-то, где твоя?

Спросил и покаялся: ощетинилась бровь, стал остер глаз, голос глух.

— Сказывал ты, будто меня проведать пришел? Вот меня и проведай, как хошь, а дочерь не трожь. Она тебе покуда не крестница.

Гореванов сам на слово скор, но промолчал на сей раз. Неловко ему стало. Отвернулся к окошку, смущение пряча. На улице пусто. Под заплотом пес лежит в пыли, кусает блох в паху. Иван псу обрадовался: нашел тропку, куда разговор свернуть.

— Собаки у вас заполошны, прямо разорвать ладят.