— Не знаю.
— Эсер. Инструктор по подготовке боевых подпольных дружин… Казароза была его гражданской женой. Не исключено, что она приехала в город для связи с местной группой. Понимаете, какие основания вас подозревать? Тем более что Алферьев — старый эсперантист. В последнее время, через эмигрантов, вел переговоры с вашим лондонским банком, хотел получить часть вклада для нужд партии… Если вы ни в чем не виновны, почему не можете честно рассказать о своем знакомстве с Казарозой?
— Давайте, ребята, лучше завтра поговорим, — сказал Семченко. — Не могу я сейчас.
— А сейчас куда? — дернулся Ванечка. — Домой?
— Да мне все равно…
Караваев достал из коробки папиросу, долго постукивал мундштуком по столу, потом смахнул табачные крошки и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Пусть, правда что, до утра посидит. Тоже и понять человека надо.
— А меня кто поймет? — спросил Ванечка.
Не отвечая, Караваев кликнул конвойного, кивнул на Семченко:
— Отведи его в подвал и давай сюда курсанта. Может, очухался уже.
Лестница двумя пролетами уходила вниз, семилинейка тускло горела на площадке, тянуло каменным холодом. Появился еще солдатик, открыл дверь, и Семченко вошел в подвал. Здесь тоже горела семилинейка, пахло плесенью, парашей и давно не мытым человеческим телом. У стен сидели и лежали люди, человек пятнадцать.
— Что, браток, попили кумышки-то? — спросил сидевший возле двери прыщавый парень с босыми ногами, по виду дезертир.
Семченко молча отодвинул его и лег у стены. Через час стихли разговоры, крысы начали возиться в углу. Погасла, чадя, лампа. Обиженно посапывал во сне прыщавый дезертир, часовой скреб подковками каменный пол.
Вдруг будто в рельсу ударили, но далеко, приглушенно. И рокот возник такой, как когда на похоронах бьют в барабаны, покрытые сукном. Розоватый свет разлился по подвалу. Он падал не из окна, был сам по себе, поднимался от пола, и оконце уже едва-едва виднелось на стене. Словно светящийся гриб, трепеща и разбрызгивая волнообразное сияние, вырастал в центре подвала. Людей у стен не видно было, но сами стены таяли в этом свете, становились прозрачными. Камень растворялся, открывались ночные улицы, деревья, небо, и прямо над ним, Семченко, один над другим проступили длинные губчековские коридоры.
Он попытался понять, почему одни предметы пропускают через себя свет, а другие — нет. Но не сумел, потому что не было во всем этом никакого наружного порядка. Самому же сиянию Семченко как-то не очень и удивлялся. Оно розовело в глазах, все больше делаясь похожим на тот луч, в котором стояла Казароза. Словно он теперь весь собрался здесь, в подвале, но расплылся, перетек границы, определенные ему Кадыром Минибаевым…
Потом опять в рельсу ударили — уже ближе, и прямо перед собой Семченко увидел человека. Он был невысок и худощав, этот человек, в длинном пальто, в котелке, с тростью. Серо-рыжая борода обтекала его щеки и подбородок. Указательным пальцем он прижал к переносью дужку очков и спросил: «Вы знаете, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?»
Семченко покачал головой.
«Существует восемь сторон света, — сказал человек. — Четыре основных и четыре промежуточных…»
«Ну и что?» — не понял Семченко.
«Пространство! Я хотел вдохнуть в мое детище чувство земного пространства!»
И тут Семченко узнал наконец этого человека — перед ним стоял доктор Заменгоф.
Дома прилеплена была к зеркалу почтовая открытка с его портретом. И еще были портреты — в клубе, в самоучителе Девятнина. Портрет везде был один и тот же, что Семченко считал очевидным доказательством скромности: упросили, наверное, однажды сфотографироваться, а больше не захотел.
«Но есть еще две стороны!» — Заменгоф воздел вверх указательный палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.
Верх и низ, добро и зло.
«Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!»
Он произнес эти слова так, будто извинялся, и Семченко понял его. Не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.
Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала. Оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский. Давно, еще в госпитале.
Заменгоф сгорбился, склонился к полу, растаял. На том месте, где он только что стоял, сидел парень в студенческой тужурке, тер кулаками глаза. Прыщавый дезертир застонал во сне, подбирая озябшие ноги, проснулся.
Большой черный таракан полз по стене.
Студент посмотрел на таракана и сказал:
— Кирасир, мать твою!
— Чего? — удивился прыщавый.
— Тараканы — это тяжелая кавалерия, — объяснил студент. — А клопы — легкая…
Было утро.
Днем Семченко привели в ту же квадратную комнату на втором этаже. Караваев поздоровался, предложил папиросу. Семченко с наслаждением закурил. Табак был сухой, дым острой осязаемой струей вливался в легкие.
— Ну вот, — сказал Караваев. — Теперь можно и поговорить… При каких обстоятельствах вы познакомились с Казарозой?
Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел — не верят.
— Если все так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему не рассказали вчера?
— А я это только сегодня ночью придумал! — закипая, проговорил Семченко.
Ванечка опять усмехнулся.
— Я побеседовал кое с кем в редакции. И с членами правления клуба тоже. Вы обещали привезти Казарозу на вечер еще до того, как встретились с ней в театре. Следовательно, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Вы виделись с ней до этого?
— Я уже говорил. В Питере, в восемнадцатом году.
— Слушай, Семченко. — Караваев навалился на стол. — Давай по-хорошему. Чего комедь ломать! Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали… Веньку Леготкина из угрозыска знаешь?
— Дерьмо он, твой Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.
— Ну, это другой разговор… Короче, знают тебя за честного борца.
— Что ж вы меня тут держите заодно со всякими контриками?
— Да ты не обижайся, — мягко посоветовал Караваев. — Какие сейчас могут быть обиды? Момент, сам понимаешь, тяжелый… Все выясним и отпустим, если ошибка вышла.
— Как в вашем клубе организована переписка? — спросил Ванечка.
— В централизованном порядке. Письма отправляются с печатью, которая хранится у секретаря. Копии остаются в архиве.
Этот порядок заведен был с нового года, и Семченко хотя подчинялся ему, но не одобрял — канцелярия у Балина, как в губернской управе.
— Обзавелись, смотри-ка! — Караваев покачал головой. — И чего вы пишете-то друг другу?
— На ихнем эсперанто что ни напиши, все будто со значением выходит, — раздраженно заметил Ванечка, — всякая чепуха.
— Потому и пишем, — объяснил Семченко. Он давно понял, что на чужом, полупонятном языке любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном. Ведь ее через труд понимаешь, через усилие, а не просто так, и оттого невольно начинаешь относиться к ней серьезнее. Кроме того, свои слова в разных мыслях встречаются, и не в мыслях даже, в пустой трепотне, а про чужие думается, будто они для этой, единственной, и созданы.
— На печати вашего клуба изображение звезды в круге и латинская надпись «эсперо»? — спросил Ванечка. — Точно? Так вот, письмо с этой печатью было нами обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева… Да, того самого, о котором я говорил вчера…
— Письмо на эсперанто? — перебил Семченко.
— Да уж не на церковнославянском… Правда, речь в нем идет о вещах вполне невинных. О правописании имен собственных. Мне его перевели. Но неизвестно, что за этим кроется… Вот взгляните.
Содержания письма Семченко не понял, лишь отдельные слова. А почерк показался знакомым. Текст пестрел звездочками, которые, повторяясь внизу, под жирной чертой, отсылали к сочинениям доктора Заменгофа и указывали номера страниц.