Выбрать главу

Из автомата в вестибюле Семченко позвонил дочери в Москву, сообщил, что чувствует себя нормально и через два дня вернется. Поднявшись к себе в номер, он растворил окно. Внизу с легким шелестом проносились машины, было еще светло, по тротуарам текла нарядная толпа, как это бывает в первые теплые вечера.

Семченко достал из кармана перочинный ножик, почистил ногти.

Этот ножик он привез из Англии. Когда собирались возвращаться в Россию, жена много чего наготовила — посуду, мебель. Вплоть до набора белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп. Но стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на алебастровой люстре, трех стульях, чайном сервизе и этих коробочках, которыми жена почему-то особенно дорожила.

В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь и даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей. В квартире вечно толклись какие-то подруги по курсам, вынырнувшие неизвестно откуда, соседки, продавщицы окрестных магазинов. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска рассказов. Например, про няньку их дочери, которая в бутылочку с молоком доливала виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Напряжение нарастало к концу истории, когда нянька с позором изгонялась из дома. Еще жена любила рассказывать о том, что ее в лавках принимали за шотландку — она говорила с акцентом и покупала все самое дешевое, а шотландские хозяйки славятся будто скупостью.

Как выяснилось в Англии, язык жена знала неважно, но в Москве после возвращения, когда не хотела, чтобы их понимали окружающие, норовила объясняться с Семченко по-английски. На них начинали оглядываться, он злился и нарочно громко, с самыми простецкими оборотами отвечал жене по-русски.

Кстати, в уставе клуба «Эсперо» имелся такой пункт: никогда не пользоваться эсперанто, если рядом находятся люди, его не понимающие. Линев полагал, что в противном случае будет подорвано доверие к эсперантизму в массах, а сами эсперантисты станут чем-то вроде сектантов или заговорщиков.

В Москве Семченко работал референтом английского отдела Внешторга. Когда началась война, ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Горький и в Москву вернулся осенью сорок четвертого. Жена с дочерью приехала с Урала через год. Угол их дома в Брюсовском переулке снесло бомбой, и много лет потом вспоминались эти белые коробочки, привезенные из Англии, — они стали символом довоенной жизни, уютом, памятью. Странным казалось, что этот кухонный уют возможен был в ста метрах от немецкого посольства, похожего на кирху дома из неоштукатуренного кирпича. Дико было вспомнить, что жена высыпала в сахарницу песок из коробочки с надписью «Sugar», и они пили на кухне чай, а за окном, в самом центре Москвы, виднелся флаг со свастикой, странно и страшно свисавший с наклонного флагштока.

Семченко походил по номеру, потом прилег.

Он лежал на кровати у Кабакова, было еще светло, Вадим стоял над ним с вылупленными глазами.

— Ты извини, что без спросу, — сказал Семченко. — Так уж вышло. Помнишь, были у тебя на прошлой неделе? Ну, я и заметил, куда ты ключ кладешь.

— Сбежали, значит, — прищурился Вадим. От него исходил странный запах — не то квас, не то самогонка. Бражка, наверное.

— Слыхал уже? — Семченко ничуть не встревожился, потому что знал: кишка тонка у Кабакова его выдать, несамостоятельный он парень. — Ну и ладно… Дело есть! А завтра я сам обратно вернусь. Не возражаешь, у тебя посижу до вечера?

Вадим подошел к окну, пошарил за занавеской, а когда вернулся, Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы.

— Давай сюда! — грубо выхватил сумочку и начал раскладывать на одеяле извлеченные из нее вещички. Казалось, сейчас обнаружится нечто такое, что все объяснит.

— Вот еще. — Вадим положил на подушку маленькую гипсовую ручку. Она легла ладонью вниз, пальцы подогнуты, будто наволоку скребут. — На плакате в Стефановском училище точно такая нарисована. Помните? Палец этот…

— И что?

— Может, не случайно?

— Сын у нее умер, — сказал Семченко. — Мальчонка двухлетний. О нем память.

Дрожь пробрала от мысли, что даже эта гипсовая ручка, память мертвой о мертвом, может вызвать какие-то подозрения. Что же это случилось, если всем мерещатся вокруг разные соответствия — и ему самому, и Ванечке, и курьеру Кабакову?

Милашевская, та прямо заявила: «Просто так ничего не бывает!» А вот и бывает! Иначе черт те чего наворотить можно, а ничего не поймешь. Ну, повесили в вестибюле похожий плакат. Ну, выкрасили фасад Стефановского училища в розовый цвет. Что с того? Алферьев этот бежал, но Казароза вовсе не из-за него сюда приехала, и Кадыр Минибаев не потому свою линзу розовой бумагой обклеил, что она — Казароза.

— А на это что скажете? — испытующе глядя на него, Вадим протянул листок, вырванный из записной книжки, начал рассказывать о рыжем студенте.

Семченко прочитал, махнул рукой:

— Да ерунда!

Идисты с их происками сейчас его совершенно не интересовали.

Он слез с кровати, подошел к окну. Вечерело. На другой стороне улицы стояла белая коза с обломанным рогом и громко, обиженно блеяла.

— Билька, — сказал Вадим, подойдя к окну. — До чего пакостная тварь!

Семченко смотрел на козу Бильку.

Теперь во многих семьях держали «деревянную скотинку». Время голодное, а с ней и молоко есть ребятишкам, и сметанка — щи заправить крапивные. У них в Кунгуре тоже была дома коза, без козы плохо.

Сколько же их в городе?

Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, молодые и старые, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, иные с цветными нитками на рогах или в чернильных пятнах, меченые. Парами и в одиночку бродили они по городу, оставляя везде свои катуки, щипали траву на обочинах, забирались в общественные сады, глодали деревья на бульваре, объедали с заборов афиши и листовки.

Недавно в редакцию пришло два письма, авторы которых, не сговариваясь, требовали: коз на улицы не выпускать! Одно из них за подписью «Страж» Семченко напечатал несколько дней назад на четвертой полосе. Он даже по этому поводу в губисполком ходил. После долгих препирательств решили бродячих коз арестовывать и держать в специальном сарае, при стороже, пока за ними не придут. Семченко сам всю систему придумал. Каждой арестованной козе он предлагал вешать номерок, а на особом листе под этим номером писать приметы. Потом козу отдавать, если хозяева приметы верно укажут, но взимать пятьсот рублей штрафа — как бы за прокорм. Однако в губисполкоме положили штраф двести рублей. Семченко такой суммой остался недоволен, считал, что мала. Ругался, кулаком стучал: «Либеральничаете! Обывателям потакаете! Наши же дети нам спасибо не скажут, когда подрастут. Весь город изгадим».

А сейчас он смотрел на козу Бильку и думал: «Будь у Казарозы такая вот скотинка, и Чика бы, глядишь, не умер…»

Билька стояла у ворот, вскинув голову, и блеяла — дескать, вот я пришла и сыта, насколько можно быть сытой в несуразное это время, и вымя мое полно молоком.

В ее блеянии почудилось сознание исполненного долга. И еще вроде обида примешивалась, что долго не впускают.

Семченко стало стыдно, что с предложением своим поторопился. Ну кому они так уж мешают, козы эти? Отменить надо ихнюю кутузку, да и со штрафом обождать до следующего лета, когда жизнь наладится.

— Вчера смотрю, — доверительно сообщил Вадим, — она, тварь, стоит у забора, шею вытянула и плакат объедает про помощь Запфронту. А рядом поп остановился. Глядит и лыбится. Нет чтобы отогнать!

— Выше клеить надо.

— Я про этот случай заметку хочу написать. — Вадим пропустил его слова мимо ушей. — Уже и название придумал: «Единомышленники».

Не ответив, Семченко взял со стола сегодняшний номер газеты. Сводка с польского фронта была хорошая — штурмовали Речицу, на юго-западе выдвигались к Ровно. Познанские добровольческие батальоны, не желая сражаться, бросали оружие и уходили к прусской границе. Семченко вспомнил: на выпуске пехкурсов начвоенком говорил о командире одного из этих батальонов, который всем пленным красноармейцам приказывал давать по девяносто ударов шомполом — пятьдесят за Ленина, двадцать пять за Дзержинского и пятнадцать за Луначарского. Вот сволочь!