Выбрать главу

В Венгрии продолжался белый террор, девять тысяч человек томились в тюрьмах.

В полку, где служил Семченко, был мадьярский эскадрон. И латыши были, и китайцы — те в пехоте. Со всеми ими отлично по-русски объяснялись, никакого эсперанто не требовалось, об этом Пустырев напоминал — практика, дескать, критерий истины, а она показала, что и без международного языка обойтись можно.

На четвертой полосе набрано было крупным шрифтом:

«Губкомтруд объявляет 4 июля, воскресенье, днем трудовой повинности для всех без исключения лошадей военного и гражданского ведомства и частных лиц. Продолжительность рабочего дня шесть часов, с 9-ти до 3».

— С Буцефалом-то нашим кто пойдет? — Семченко знал, что мерина зовут Глобусом, но в этом тоже мерещился тайный намек судьбы на эсперантизм его нового владельца.

— Я, — недовольно бормотнул Вадим. — Кто еще?

Он ходил рядом, пытался заглянуть в глаза — все ждал чего-то. Наконец, не дождавшись, сам спросил:

— До вечера посидите, а дальше что?

— Не боись, уйду… Как уйду, сразу валяй к Караваеву, докладывай чин чинарем: был, ушел, а куда — неизвестно. Может, именным оружием наградят.

— Так вы же не виноваты ни в чем. Не контра ведь, я точно знаю…

— Знаешь, тогда не ходи. Ложись спать.

— А вы куда пойдете?

— Мало ли…

— И я с вами! — сказал Вадим, шалея от собственной решительности.

«А что? — прикинул Семченко. — Пускай… Пригодится!»

Когда попили чаю, Вадим выложил на стол листок с машинописным текстом:

— Глядите, что мне в ящик подложили.

Семченко прочел, хмыкнул:

— Счастье, полное угроз… Это Наденька писала.

— Как знаете?

— Видишь, у буквы «п» верхняя перекладина не пропечатана… Наш ремингтон… Ей кто-то, она кому-то. Сильно не обольщайся, что тебе.

— А сами-то вы что пишете в своем клубе! — неожиданно взорвался Вадим. — Такую же чушь и пишете, еще похуже. Думаете, изменится что от ваших писулек?

Семченко смотрел на письмо. Вот лежит листок на столе — машинная пропись, пальчики прыг-скок по круглым клавишам, пустое девичье мечтание о небывалом счастье.

А сам-то он чем лучше?

Неведомый философ Флорин, которого, может быть, и не было никогда, и доктор Заменгоф — не из одного ли яйца они вылупились? Великая и благая надежда, пар, облачко над землей. Скитаются по свету послания, написанные на самом правильном, самом доступном из человеческих языков. И что из этого? Безадресные, предназначенные всем вообще и никому в отдельности, холодные — потому что опять же для всех, перелетают они из города в город, из страны в страну. Недремлющим оком следит Линев за чистотой единого эсперанто, ставит печати Женя Балин, и на десятках страниц возникает одно слово, разделенное надвое острым лучом звезды: эсперо.

Или в этом все и есть? Неважно, кто писал и о чем письмо. Неважно, кому попадет оно в руки. Наугад, наудачу, в пространство. Плывет по миру паутинка, колеблется от дыхания.

И все же почему именно шесть раз должна обойти вокруг света переписка философа Флорина? Почему в эсперанто восемь грамматических правил? Что за этим? А ничего, наверное. Просто числа придают строгость все той же вечной, детской надежде, что мир станет лучше, что люди научатся понимать друг друга.

Зиночка, Зинаида Георгиевна, Казароза, почему все так случилось? Философ с цветочной фамилией, гиу эстас виа патро?

Да есть ли в эсперанто такие слова, чтобы рассказать кому-то, кто сам не видел, про коз на улицах, про голодных детишек, про беженок с баграми на скользких плотах, про шорника Ходырева и его сына, про гипсовую руку, про того курсанта, который бился с Колчаком за мировую справедливость, но хочет говорить про все своими словами, родными. Как на эсперанто расскажешь про этот город — разоренный, живущий надеждой, зябко притулившийся к мертвой реке, единственный. На этой земле родились, в эту землю ляжем, хотя сражаемся за весь мир, и нельзя говорить о ней на нейтральном международном языке эсперанто, потому что нет за его словами, рожденными в кабинете доктора Заменгофа, ни крови, ни памяти, ни любви. Не той любви, о которой всегда готов потолковать Линев и которая будто составляет самую суть, «интерна идеа» эсперанто, а настоящей — к ребенку, женщине, другу, запаху родного дома.

А на «Идо» и вовсе ничего не объяснишь, еще хуже.

Конечно, эсперанто — язык вспомогательный. Но если о самом главном сказать нельзя, тогда зачем он? Люди не станут лучше понимать друг друга, только еще больше запутаются. Про неглавное будут думать, что главное, и не найдут в себе сил понять это душой. Пусть уж лучше на свой язык переводят, чтобы через себя понять.

А он, Семченко, останется, что ли, при своем?

«В полдневный зной, в долине Дагестана, с свинцом в груди лежал недвижим я…» Эти слова будут с ним всю жизнь, и до него были, и после него останутся.

А эти: «Эн вало Дагестана дум вармхоро…»?

Как быть с ними? Ведь уже и за этими словами были и смерть, и память, и любовь.

11

В шесть часов Вадим Аркадьевич съездил в гостиницу «Спутник», но Семченко в номере не застал, а когда вернулся домой, обнаружил, что невестка сменила рамку на Надиной фотографии. Новая рамка выглядела превосходно, но жаль было старой, которую невестка успела выбросить, и в итоге произошла безобразная сцена. Вадим Аркадьевич кричал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и повторял:

— Уеду… Не могу больше, уеду!

Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына — тот по традиции придерживался нейтралитета, а Вадим Аркадьевич лежал на своем диванчике, стараясь не прислушиваться, и испытывал мучительный стыд за все происшедшее. Ведь она же хотела сделать ему приятное!

Всю свою жизнь он, Вадим Аркадьевич Кабаков, пытался жить тихо, по совести, никому не мешая. Даже статью про клуб «Эсперо» не стал писать, потому что лежачих не бьют. Работал, воевал, рыбачил, был примерным мужем, отцом и дедом. Но теперь, под конец жизни, всего этого вдруг оказалось мало, самые родные люди его не понимали, да и он их, наверное, не понимал. Все-таки нужно было подняться над жизнью, чтобы все в ней понять, хотя бы раз поглядеть на нее с высоты какой-нибудь идеи — пусть глупой, но забирающей тебя целиком, с потрохами.

Громыхали за окном последние трамваи, на остановке завывала подвыпившая компания: «Есть только миг между прошлым и будущим, именно о-о называется жизнь…»

Свернули на Петропавловскую, к Стефановскому училищу, и Вадим удивился: уверен был, что идут к Линеву.

Семченко вошел во двор осторожно, чуть развернувшись левым плечом вперед, словно хотел утончить свое тело, сделать его как можно менее заметным и в то же время готовым к неожиданной схватке. Всю дорогу он молчал, и Вадиму обидно было, что, воспользовавшись его кровом, Семченко так и не снизошел до каких-то более или менее внятных объяснений. Даже когда они прятались в подворотне от патруля, когда были объединены опасностью, отъединены от остального мира и душу переполняло доверие и нежность к стоявшему рядом человеку, для Семченко все это ровным счетом ничего не значило.

Двухэтажное здание училища слабо выделялось на фоне неба — к вечеру над городом собрались облака и стемнело рано, часам к одиннадцати. Ни одно окно не светилось в обоих этажах. Шелестела листва на тополях, дребезжал под ветром изломанный жестяной карниз, и от этого звука, тоскливого, напоминающего о разрухе, о привычном уже неуюте, стало совсем одиноко.

Во дворе Семченко подобрал булыжник и железяку непонятного происхождения, которую сунул Вадиму. Тоже без объяснений.