«Видите ли, Коля, — говорил Сикорский, и его губы, узкие синеватые губы человека, страдающего болезнью сердца, во время пауз складывались в недоуменную полуулыбку, — я пришел к выводу, что после разрушения Вавилонской башни бог разделил языки из любви к людям. Да-да, из любви! Конечно, поверить трудно, потому что у нас в сознании сложился образ этого события. Гром, молния, бегущие в разные стороны незадачливые строители, на головы которых рушатся каменные глыбы. Какая уж тут любовь! Но давайте смотреть глубже, в корень. Бог лишил людей большой общности, но для того, чтобы дать взамен малые, жить в которых теплее и спокойнее. Я толкую эту легенду именно так и полагаю, что прав. В противном случае ей бы не нашлось места на страницах священного писания… А эсперантизм — новая попытка вывести человека на просторы целого мира. Безнадежная попытка. Я сам втравил вас в это дело, и будет правильно, если горькие слова вы тоже услышите от меня. Дело не в физической осуществимости наших идей. Нужны ли они людям — вот вопрос…»
Тогда эти рассуждения на Семченко особого впечатления не произвели. Вспомнились они позднее, в тридцать пятом году, когда его как бывшего эсперантиста уговорили выступить на закрытии одного из московских эсперанто-клубов. Эсперантисты в то время были уже не в чести, и Семченко не очень-то распространялся о своем прошлом. Но каким-то образом узнали, а раз узнали, отказаться было нельзя, он и выступил. Свое согласие он предательством не считал, ибо сам давным-давно не играл в эти игры. Намотавшись по заграницам, уразумел, что никакого братства в ближайшее время не предвидится, а если так, то идея эсперантизма становилась вредной, отвлекала от насущных проблем, как религия. Кроме того, он прошел сквозь горнило любви и разочарования и потому имел право обо всем говорить прямо. Немного смущало лишь то обстоятельство, что люди, которые придут на закрытие клуба, подумают, будто он действует по указке сверху, не от души.
Но народу явилось мало, сидели с равнодушными лицами, словно повинность отбывали. Лишь немолодая полная женщина плакала в первом ряду, прикрывая лицо платком. И глядя на нее, Семченко вдруг рассказал о Вавилонской башне, хотя вовсе не собирался, ни к чему было, да и человек, уговоривший его выступить, такой порыв мог не одобрить.
Потом женщина подняла голову, и Семченко узнал Альбину Ивановну.
Сразу не по себе стало. После выступления он бросился ее искать, хотел объясниться, но так и не нашел.
А теперь вот снова появились эсперанто-клубы — и здесь, и в Москве. Недели две назад он видел афишу:
«Эсперанто — язык мира и дружбы. Он в 10—12 раз легче любого из иностранных языков. Желающие приглашаются на курсы, справки по телефону…»
Может, об этом обо всем сегодня и рассказать?
Семченко долго не мог взять в толк, почему Балина привели в губчека под конвоем, а Ванечка до объяснений не снизошел и на допросе присутствовать тоже не позволил. Цельную картину Семченко составил лишь после того, как Караваев, сжалившись, вышел покурить с ним в коридор, где коротко изложил события минувшего дня.
Утром Ванечка нашел Балина, показал ему письмо об орфографии имен собственных и поинтересовался как у секретаря клуба, не знаком ли почерк. Балин назвал Линева. При этом как бы между прочим он заметил, что видит письмо впервые и печати на него не ставил, поставил, видимо, сам Линев. А на вопрос, часто ли такое бывает, объяснил, что по принятому в январе уставу такого быть вообще не может: во избежание ошибок, способных компрометировать уровень клубного эсперанто, письма проходят двойную проверку — председателя и секретаря, после чего ставится печать.
Сославшись на занятость, Ванечка попросил Балина передать Линеву, чтобы тот вечером зашел в губчека, к Караваеву. За Линевым установили наблюдение и надеялись, что, встревожившись сообщением Балина, председатель «Эсперо» предпримет какие-то действия. Кроме того, по просьбе Ванечки Балин написал дословный перевод письма.
Вернувшись, Ванечка сравнил его с тем, который был сделан еще в Петрограде. Причем обнаружились любопытные, хотя, казалось бы, второстепенные различия. Петроградский перевод был ясен и недвусмыслен, а балинский изобиловал темными местами. Плохое знание языка исключалось в обоих случаях. Возникала мысль, что Балин нарочно стремится создать впечатление, будто в письме имеется какой-то иной, тайный смысл. Двойное дно. Это было подозрительно, и наблюдение решили установить за Балиным тоже.
А после допроса Семченко, когда выяснилось положение дел с клубным архивом, выработали окончательный план. Он был чрезвычайно прост и строился на нескольких довольно зыбких предположениях. Если копии письма в архиве нет, то Линев, возможно, попытается ее туда подложить, чтобы отвести от себя подозрение. Или как-то по-другому себя выдаст. Если копия есть, Балин захочет ее унести, стремясь бросить подозрение на Линева. В любом случае кто-то из них должен был объявиться в Стефановском училище. Соответственно, Линева следовало арестовать при входе, а Балина при выходе.
Правда, к вечеру, когда выяснилось, что Балин просьбу Ванечки проигнорировал и никуда не ходил, Линева уже не брали в расчет.
Один человек весь день стоял у Стефановского училища, караулил парадный вход. Но к вечеру сообразили, что этого мало, решили окружить училище со всех сторон, однако едва не опоздали — подошли, когда этот рыжий студент уже входил во двор.
«А вчера я его не видел, — закончил Караваев. — Видел бы, так не забыл. Приметный!»
Почему-то показалось, что Алферьев, хотя тоже был эсер, не стал бы так откровенно топить постороннего человека, как это пытался сделать Балин. Не зря же Казароза его любила!
Из губчека вышли во втором часу ночи, спустились к реке, и Семченко молча стал раздеваться.
Вода была неожиданно теплая, черная, он разгребал ее руками, и она слабо светилась — но не поверху, а изнутри. Как когда раздвинешь шерсть у черной кошки, вылезает голубовато-серый матовый подшерсток. Так же светилось небо за облаками, Семченко плыл все дальше, и уже непонятно было, где какой берег, где вода, где небо. Казалось, он лезет вверх по отвесной, колеблющейся водяной стене, а голос Вадима, оставшегося на берегу, доносится откуда-то снизу, из-под ног. И в этом темном, перевернутом, лишенном всех координат мире ощутилась вдруг странная согласованность с его, Семченко, внутренним беспорядком, отчего сразу полегчало на душе, отпустило.
На берегу он оделся, пошли к Кабакову и легли спать. Утром Вадим убежал в редакцию, а Семченко никуда не ходил, целый день валялся на кровати — поел лишь холодной картошки с хлебом, все ждал вестей от Ванечки. Он ему Кабакова адрес оставил, не свой.
Вечером говорили с Вадимом про Казарозу. Семченко рассказал, как в Питере с ней познакомился, а Вадим — как вез ее от театра к Стефановскому училищу. Рассказывать ему было особенно нечего, но он старательно выуживал из памяти обрывки разговора:
— Она про улицы спрашивала, как называются… Про собор Петропавловский.
— А ты что?
— Я говорил.
— А Ванечка что?
— Ничего. Семя лузгал.
— А Осипов?
— Как всегда… Пьяный был, молол всякую чепуху.
А четвертого июля, когда Вадим ушел в редакцию, чтобы забрать Глобуса и ехать с ним на лошадиный воскресник, Семченко отправился на кладбище. Похороны были накануне, но он не ходил — не мог себя заставить, лишь велел Вадиму занести Милашевской гипсовую руку, чтобы в гроб положили.
Кладбище находилось на окраине, возле лога, отделявшего город от заводской слободы. За последние два, года оно сильно разрослось, как-то необычайно скоро выбралось из-под сени лип, густо затенявших центральные аллеи.
Семченко миновал еврейское кладбище, потом татарское с его каменными чалмами на каменных же столбиках, фанерными и жестяными полумесяцами, позеленевшей арабской вязью на плитах, мимо аккуратных лютеранских надгробий вышел к логу. Почва здесь была глинистая, скользкая после дождя. Могилы располагались без всякого порядка. Кресты покосились, почернели, хотя стояли недавно.