Могилу Казарозы он быстро нашел, сторож объяснил где. Крест, на кресте надпись:
«Казароза-Шершнева Зинаида Георгиевна, певица. Ум. 1 июля 1920 г. Мир и покой».
Семченко знал, что на женских могилах не пишут иногда год рождения. Это затем делается, чтобы после, когда будут люди мимо проходить, пожалели бы покойницу. У женщин нет возраста, он им даже мертвым помешать может — старуху-то не пожалеют! Но Семченко всегда думал, что только у старых женщин не пишут на могилах, когда они родились. А Казароза умерла молодой. Может быть, никто в труппе попросту не знал даты ее рождения? Сколько лет она прожила — двадцать пять, тридцать?
Семченко выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли — и пошел обратно.
На центральной аллее, возле единоверческой церкви задержался перед надгробием эсперантиста Платонова. Как рассказывал Линев, этот Платонов, владелец обувного магазина, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа. Своим единомышленникам он продавал обувь со скидкой двадцать пять процентов и даже принимал заказы от эсперантистских организаций из других городов. Все российские эсперантисты носили его сапоги. Алферьев, возможно, тоже.
На плите высечено было:
«Блаженны славившие бога всеобщим языком».
Блаженны обувщики и блаженны те, кто покупал сапоги по дешевке!
Семченко взглянул на год смерти Платонова — 1916-й. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
И все равно — блаженны.
Выбравшись на булыжник центральной аллеи, он увидел Ванечку. Тот быстро шел навстречу — белую косоворотку перетягивал ремень с кобурой.
— И вы здесь? — В голосе Ванечки была досада.
— А что, нельзя?
— Хотите, конечно, знать новости? Так вот, никого из идистов Караваев первого числа в училище не видел. Не проходили они мимо него. Балин признался, что состоял членом подпольной эсеровской группы. Дает откровенные показания. То письмо Алферьеву, второе, сочинял руководитель группы, он утратил связь с центром и пытался ее восстановить. Балин только перевел письмо на эсперанто и переписал измененным почерком.
— А почему Алферьеву?
— Они с Балиным встречались года три назад в Петрограде.
— Как эсеры или эсперантисты?
— Эсперантистом Балин стал не так давно. Уже после того как отошел от эсеровского движения. Его и в группе-то удерживали с помощью шантажа.
— С Казарозой он не был знаком?
— Виделись однажды у Алферьева… Почему вы об этом спросили?
— Мне показалось, что на вечере она узнала кого-то из членов правления. Они стояли в правом просцениуме, и она все время туда смотрела.
Ванечка кивнул:
— Я тоже заметил.
— А если Балин испугался, что она выдаст его? Или поделился своими опасениями с кем-то из их группы?
— Исключено. Мы проверили такую возможность. Сам Балин в нее стрелять не мог — он возле сцены находился, а больше никто из них про Казарозу не знал. Это мы вчера установили…
— Так кто же ее убил? — Семченко подошел к Ванечке вплотную, задышал ему в лицо. — Кто?
— Не знаю.
— Какого лешего ты тогда сюда приехал, если ничего понять не можешь! — Семченко сорвался на крик. — Отбей телеграмму, пускай другого пошлют!
— Я ведь не за тем сюда ехал, — дрогнувшим голосом проговорил Ванечка, и то, что он не закричал, не выругался, было неожиданнее всего.
Может быть, и он любил ее?
А не поговорить, не объяснить ничего.
— За церковью свернешь направо, — остывая, сказал Семченко, — дальше мимо немецкого кладбища…
— Я был вчера на похоронах, — грубо перебил Ванечка.
На соседней ограде попискивала синица, и вдруг взгляд, расширившись, охватил все это царство — так подумалось: царство! — замшелых плит, чугунных, с наростами на концах крестов, вымытого дождем булыжника, яркой зелени лип, по которой тень колокольни, расплываясь и утончаясь, уходила к логу, туда, где в глинистой земле, совсем не похожей на эту, щедрую и жирную, торчали голые деревянные кресты и едва возвышался холмик, не отделенный от других, таких же, ни решеткой, ни штакетником.
«Потом поставлю», — подумал Семченко.
А Ванечка уходил все дальше, вот он свернул с центральной аллеи, скрылся из виду, лишь блеснула на мгновение латунная застежка на его кобуре.
Домой по-прежнему идти не хотелось, и с кладбища Семченко двинулся обратно к Кабакову. У калитки его поджидал Линев, сразу же поспешил объясниться:
— Встретил вашего курьера, от него все и узнал… Зря мы, пожалуй, это письмо в губком написали!
— Вы Алферьева хорошо знали? — спросил Семченко.
— Вам, наверное, Альбина Ивановна рассказала? — Линев оживился. — Знал когда-то. Видный был эсперантист, с ним сам ниа Майстро состоял в регулярной переписке.
— Как вы с ним познакомились?
— В «Амикаро», клубе слепых эсперантистов. Я заказывал для них обувь у Платонова. Помните, говорил о нем? А когда был в Петрограде, решил зайти. Удивительная, я вам скажу, организация. Такого энтузиазма я нигде больше не встречал. И знаете почему?
— Догадываюсь. Потому что слепые.
— Верно! Мы с вами видим целый мир, чувствуем, как полно отражается он в национальном языке и недостаточно — в эсперанто. А у слепых жизнь скудна. Отсюда и увлечение эсперанто, уверенность в том, что на нем можно все выразить… Это помимо новых связен, знакомств, которые в обыденной жизни слепым установить довольно трудно…
— А Алферьев? — напомнил Семченко.
— Он вел у них кружок мелодекламации на эсперанто. Я видел одно такое занятие. Эти чтецы представляли собой странное и трагическое зрелище. Как ребенок, декламирующий Шекспира… Неподвижные лица. Вытянутые руки, трости. Жестикуляция необычная и жутковатая. И в самой атмосфере некий дух служения, которого так не хватает нам. Да что говорить! Я тогда подумал, что эсперанто просто создан для мелодекламации. Как итальянский или украинский — для пения…
— Игнатий Федорович! — Семченко попытался прервать этот неиссякающий поток воспоминаний. — Вы хотели рассказать об Алферьеве.
— Да-да, — спохватился Линев. — Но мы с ним мало разговаривали. Он подарил мне свою брошюру по орфографии, я тут же проглядел ее, и весь разговор вращался вокруг этого. Очень дельная брошюра, хотя и спорная местами. Причем с замаскированными отступлениями от правил, установленных ниа Майстро. Меня это поразило. Я попробовал выяснить, не получил ли он разрешение на такие вольности в личной переписке с ниа Майстро, но Алферьев отвечал шуточками. Они меня, признаться, смутили. Я с болью подумал о ниа Майстро. Как по-детски распахивает он свою душу первому встречному!
— Больше вы с Алферьевым не встречались?
— Нет. Правда, в апреле я написал ему письмо — все про то же, но ответа не получил.
— А как он вам показался?
— Видите ли, — грустно усмехнулся Линев, — я знал, что он состоит в переписке с ниа Майстро, и невольно смотрел на него по-особому. Уважал заранее. Но поразила одна частность. Если интересуетесь, я расскажу… Там один молодой человек, слепой, как мне сказали, с рождения, читал «Поэму Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского. Знаете, разумеется, это произведение. Золотой фонд! Эпос на эсперанто. Теперь оно считается классическим. Может быть, еще не Гомер, но Гесиод наверняка… Так вот, мне не понравилось, как вел себя при этом Алферьев. Он сидел, развалившись в кресле и закинув ногу на ногу. Лицо неподвижное, тяжелое. Полным отсутствием мимики он сам напоминал мне слепого. Но на редкость выразительные движения. Во время чтения он иронически вздернул плечи и покачивал носком платоновского ботинка с таким снисходительным презрением, что ни на одном языке не передашь. То ли это презрение относилось к поэме, то ли к самому чтецу, я не понял. Но тут же Алферьев стал хвалить этого молодого человека. Вообще я заметил, что, обращаясь к своим ученикам, он часто говорил одно, а движениями — как сидел, как поворачивал голову — выражал совсем другое, порой противоположное. А слепые этого не замечали! Я бы еще принял скрытую иронию. У сильных личностей в ней проявляется иногда любовь к более слабым, покровительственное к ним отношение. Но здесь была открытая насмешка. Причем в какой-то степени рассчитанная на меня, единственного зрителя. Он как бы давал мне понять, что способен на большее, нежели учить убогих мелодекламации. И это было неприятно… Я передал свои ощущения?