Выбрать главу

— Ты философа Флорина сам придумал?

— Сам, — кивнул Генька.

Они были братья по времени, играли в одну игру, только по-разному ее называли.

— А позавчера зачем за нами в училище пошел?

— Надеялся — не я, может… Вы пошли, и я пошел.

— И что делать решил, когда понял?

— Не знаю… Думал.

Легкая тень философа Флорина витала над улицей в обнимку с тенью доктора Заменгофа — тяжелой и плотной, и пусто было на душе.

— Думал? Ах ты гаденыш! — закричал Семченко, вызывая в памяти Казарозу, которая не хотела сейчас появляться, умоляла не звать, а он нарочно распалял себя криком, чтобы как-то выплеснуть эту пустоту. — Лезь!

Схватил Геньку за плечо, подержал, скручивая рубаху, и швырнул к бричке. Тот не устоял на ногах, упал, ткнувшись носом в ступицу.

Наденька налетела сзади, повисла на руке.

— Не смейте! Зачем вы его бьете?

Генька медленно перевернулся на спину, из носа у него текла юшка. Он провел по губе тыльем ладони, и на дорогу сорвалась красная капля, мгновенно обросшая пылью.

— Сука ты, — тихо и печально сказал Генька, глядя на Семченко. — Теперь я тебя понял. Чистеньким хочешь быть, об меня не замараться? На! — Он вытянул руку и мазанул пальцами по штанине Семченко, над сапогом, оставив на сукне две бурые полоски. Потом снова откинулся на землю. — Вожжи и то не сменил. Козел! Будто не знал, из чего они. Жаль, сам-то я поздно сообразил, кому продал… И про учителку ты все знал. Пользовался, гад, чтобы из папани пугало сделать. — Генька даже не пытался встать, так и говорил лежа, и от этого слова его звучали особенно нелепо и жутко. — Я первого числа по черному ходу поднялся, там открыто было. Слышал, как вы языком-то мололи про всеобщее понимание. Когда свет погасили, в зал прошел… Эсперантист, сука! Как она на тебя смотрела у лампы, учителка-то! Разве что не облизывала. Понятно, чего она для тебя на суде специально законы выискивала, всем рот затыкала… Ты ее любовью пользовался, чтобы папаню засудить… И вожжами… Я же из-за тебя убил! Ты и жизнью чужой попользовался! — Генька уже кричал. — Ты… Ты!

Он застонал, корчась, подтянул к груди согнутые ноги, словно от боли в животе. Семченко наклонился над ним, и в ту же секунду Генька лягнул его ботинком по руке, в которой висел браунинг. В воздухе распрямляя скрюченное тело, вскочил на ноги, подхватил выпавший браунинг и, отбежав шагов на пять, приставил дуло к виску.

— Смотри, гад! Две смерти на твоей совести!

Семченко застыл на месте, понимая, что первое же его движение заставит Геньку надавить спусковой крючок.

— Генька! — на вздохе, хрипло и почти безголосо выкрикнула Наденька. — Не надо, миленьки-ий! Как же я-то?

Тот удивленно посмотрел на нее.

Наденька опасливо, будто по канату, сделала шаг к нему, другой, третий, приговаривая:

— Глупенький ты мой… Давай его сюда, глупенький.

Генька опустил руку, и она осторожно взяла у него браунинг.

— Дурак! Спятил? — Лицо ее сразу стало другим — жестким и усталым. — Уйди! — Она брезгливо оттолкнула Вадима и отдала браунинг Семченко.

А Генька вдруг жалко сморщился, шмыгнул носом и заплакал, размазывая по щекам кровь, грязь и слезы.

Коза Билька невозмутимо щипала траву на обочине — у нее свои были обиды и счеты.

Семченко смотрел на Геньку и думал, что камнем можно просто так запустить, но выстрелить в человека, не поняв его, нельзя. Если о всемирном счастье думаешь, то нельзя.

Наверное, Генька и в Стефановское училище пошел не для того, чтобы убить, а чтобы понять. И увидел вожжи на Глобусе. Потом со сцены стали о понимании толковать, о братстве, о том, как все будут понимать друг друга. В зале слушали внимательно, не возражали, и Генька понял, что это одна брехня. Ведь он, Семченко, был здесь вроде за главного, а сам лишь то понимал, что выгодно. Тогда Генька решил, что все про него понял, барьеры упали, можно стало стрелять.

Остальное само собой произошло: темнота, розовый луч, отроческий соблазн нажать на спусковой крючок. И ничего бы не случилось, так и осталось бы в мечтаниях, в предутренних снах, но выстрелил этот курсант, и рука вырвала из кармана браунинг.

Тут тоже все упиралось в эсперантизм. Не будь его, неизвестно еще, выстрелил бы Генька или нет.

— Значит, так, — спокойно проговорил Семченко. — Час тебе на размышление, и куда хочешь девайся из города. Я еду в Чека. Застанут тебя, сам виноват… Ясно?

Оба они с Генькой играли во всемирное счастье, но в мщение Семченко играть не собирался.

— На юг подавайся, там в Красную Армию запишешься… А за папаню не бойся. Он же у тебя не контра какая-нибудь, выпустят.

Молча, ни на кого не глядя, Генька побрел к воротам.

Семченко залез в бричку, взял вожжи. Сиденье пахло мылом — то ли от воспоминания об отце, то ли на самом деле.

— Мылом пахнет, — сказал он.

— Я его на воскреснике возил, — отозвался Вадим.

«Вот как все сцепилось, — думал Семченко, отъезжая. — Глобус с его параллелями и меридианами на морде, мыло, отец, приводные ремни, Казароза, Альбина Ивановна, коза Билька, всеобщее счастье…» Дальше он думать не стал, ибо и так ясно было: все в мире лежит рядом, откликается одно в другом — люди, вещи и животные, и в этом была надежда, что когда-нибудь все они научатся понимать друг друга. Ведь все жили одной жизнью, и никакой другой, нарочно кем-то придуманной, быть не могло — просто жизнь.

17

В половине шестого Вадим Аркадьевич расхаживал перед школьным подъездом.

У другого подъезда, в центре крошечного садика едва возвышалась над землей чаша старого, еще довоенного фонтана с гипсовыми фигурами — мальчик и две девочки. Раньше они держали земной шар, потом, лет десять назад, он куда-то исчез, и теперь у детей с нелепо воздетыми руками был такой вид, словно они ловят мух.

Без пяти минут шесть из-за угла показался Семченко — прямой, костистый, все с тем же выражением высокомерной брезгливости на лице.

Когда он вошел в школу, Вадим Аркадьевич выждал пару минут и двинулся за ним, прикинув, что сразу все равно не начнут — пока раздеваться будут, пока усядутся. Не хотелось говорить с ним перед выступлением, но послушать очень хотелось. Следовало войти в самый последний момент, чтобы Майя Антоновна не успела вмешаться. А то станет еще их знакомить… Все рассядутся, он тогда войдет, пристроится где-нибудь в уголке, не снимая плаща, и Семченко его не узнает.

Вадим Аркадьевич потянул на себя дверь школьного музея, за которой слышались голоса. На пороге стояла старшеклассница в джинсовой юбке с вышитым на кармане цветком.

— Эсперантисты тут заседают?

— Которые с Майей Антоновной? Они куда-то наверх пошли, в класс какой-нибудь… Здесь проходит занятие лекторской группы.

— Извините, — сказал Вадим Аркадьевич.

Неловко было искать их по всей школе, и он опять вышел на улицу. Через дорогу стоял стеклянный кубик кафетерия «Лакомка», откуда отлично просматривалось все пространство перед школьным подъездом. «Сегодня можно и кофе», — подумал Вадим Аркадьевич, нащупывая в кармане трубочку с нитроглицерином. Сама мысль о том, что через какой-то час он будет говорить с Семченко, позволяла пренебречь обычными предосторожностями, как и мысль о летней рыбалке.

Он присел за столик, над которым висела табличка «Для детей» — остальные посетители лакомились стоя, — отхлебнул глоточек черной, обжигающей десны жидкости и откусил от черствого сочника, не спуская глаз с противоположной стороны улицы.

В школьном музее он бывал однажды — приглашали поделиться воспоминаниями о пройденном боевом пути. Тогда же, перед выступлением, успел разглядеть на стене планшет с портретом Геньки Ходырева. Таким он его тоже помнил. Году в тридцать шестом Генька приезжал к матери и вечером заглянул к Вадиму, случайно встретив его на улице. Он был в новенькой форме, с кубарями в петлицах, ходил широким шагом, скрипя ремнями, и Надя смотрела на него во все глаза, а за чаем всячески выставляла напоказ скромные успехи мужа, словно не столько Геньке хотела что-то доказать, сколько самой себе.