Генька исчез из города четвертого июля, а на следующий день Семченко подал заявление с просьбой об отправке на фронт. Через две недели он отбывал с городским терполком, в который влились новые формирования. Накануне он со всеми в редакции попрощался и провожать себя никому не велел, даже Вадиму, хотя все это время прожил у него дома.
Но в то самое утро, когда Семченко в должности командира роты отправлялся с эшелоном на фронт, в редакцию принесли адресованное ему письмо из Петрограда. Конверт был толстый, твердый на ощупь. Преодолев сильное искушение вскрыть его, Вадим рванул на вокзал.
Эшелон стоял на первом пути. Земля возле шпал была черная от мазута и масла, отдавала зноем. Вадим побежал по перрону, всматриваясь в лица красноармейцев, сгрудившихся у вагонных проемов.
— Кого потерял, земеля? — кричали ему.
— Семченко! Семченко знаете?
Наконец услышал знакомый голос:
— Кабаков!
Семченко стоял у перегораживавшей проем доски.
— Вам письмо из Питера. Утром в редакцию принесли.
Семченко надорвал конверт, достал из него темную фотографию на картоне и газетную вырезку.
— Что за фото? — Вадим привстал на цыпочки, но ничего разглядеть не смог.
— Казароза. — Семченко положил фотографию в нагрудный карман, застегнул пуговицу. Удостоверившись, что в конверте пусто, развернул вырезку, но тут же рука его снова дернулась к карману, пальцы нервно ощупали пуговицу.
— Да застегнули! — усмехнулся Вадим.
«Любил он Казарозу, — говорила Наденька. — Не любил, так и Геньку бы не отпустил…» Логика была странная, и Вадим все хотел спросить об этом у Семченко прямо, но стеснялся. Припоминал всякие подробности, которые и так можно истолковать, и этак, а сейчас дернулась рука к застегнутой пуговице и ясно стало, что Наденька права.
О Геньке Семченко спрашивал чуть не каждый день, и Вадим старательно вспоминал все новые подробности его биографии. Рассказал, как три года назад, еще совсем пацаном, тот задумал постричься в монахи, соорудить на монастырские деньги дирижабль, о котором прочитал в журнале «Вокруг света», и летать из города в город, собирая пожертвования на храмы божьи. А прошлой зимой, во время наступления Колчака, Генька приспособил к лыжам ходули. С этим изобретением он обращался к районному комиссару, предлагая создать в тылу у белых летучий отряд, способный передвигаться с невиданной скоростью.
Худущий и узкогрудый Генька был горд, упрям и вечно ввязывался в драки. Причем неизменно бывал бит, порой жестоко. Однажды в чайной лавке его обидел какой-то гимназист — то ли толкнул, то ли обозвал, так Генька ежедневно являлся к гимназии и дрался с ним. Этот гимназист учился в седьмом классе, здоровый был лоб и лупил Геньку нещадно. Тот ходил весь в синяках, опухший, но ровно в два часа, когда кончались занятия, в любую погоду опять стоял у ворот гимназии, подкарауливал своего обидчика. В конце концов гимназист стал его бояться — прятался, уходил черным ходом, сказывался дома больным, а потом прислал письмо с извинениями, после чего торжествующий Генька милостиво оставил его в покое.
Вадим рассказывал про то, как Генька боролся с пьянством, и постепенно, с каждой новой историей, вплоть до этой, последней, ясно стал видеть причудливый узор Генькиной судьбы. А у него самого такого узора не было, и от этого делалось грустно.
Семченко читал вырезку, начисто забыв про Вадима. В том же вагоне, поодаль, сидел, привалившись к нарам, курсант, который устроил стрельбу в Стефановском училище, и тихонько тренькал на гитаре.
— Николай Семенович, — Вадим тронул Семченко за колено, повел глазами в сторону курсанта. — С вами?
— Взводным у меня.
Опять прозвонили в колокол, паровоз дернулся, отрывистый лязг прокатился по эшелону от первого вагона до последнего. Семченко схватился за доску, чтобы не упасть, рассеянно глянул сверху вниз на Вадима.
Заголосили на перроне бабы, курсант всей пятерней ударил по струнам и сразу прижал их ладонью.
— До свидания, Николай Семенович! — сказал Вадим, понимая, что никогда уже не прочтет эту вырезку.
Семченко пригнулся под доской, протянул руку. Вадим пожал ее, придержал в своей, не зная, что еще сказать, о чем попросить в этот миг расставания, который для него самого был мучителен и исполнен значения, а для Семченко почти ничего не значил, но тут вагон снова дернулся и с надрывным скрежетом поплыл вдоль перрона.
Через два часа сидели в номере у Семченко. Без плаща, в костюме, тот выглядел совсем молодцом, и Вадиму Аркадьевичу стыдно было за свой мятый пиджак, бесформенные брюки, синюю рубашку с немодными маленькими уголками ворота.
Майя Антоновна проводила их до гостиницы, и Семченко, прощаясь, поцеловал ей руку так легко и обыденно, как будто усвоил эту привычку еще в те далекие времена, когда был членом правления клуба «Эсперо».
— Милая девушка, — говорил Семченко. — Очень милая… Все ребята очень хорошие. Я, признаться, не ожидал… Мы-то с Линевым эсперанто над жизнью ставили, а для них он просто часть жизни. Помогает марки собирать — прекрасно. Узнают на другом краю света про наш город — еще лучше. Или вот чех одной нашей девушке на эсперанто в любви объяснился. И слава богу!
На столе стоял местный сувенир — секретница, сделанная в виде старинной пушки с двумя горками ядер. Подарок эсперантистов. Опустишь в ствол ядро, и из-под лафета выкатится потайной ящичек. Интересно, что Семченко будет в нем хранить? Что бы сам он хранил в таком ящичке? Разве старые рецепты, которые невестка велит выбрасывать. Наступает старость, и никаких тайн не остается, никаких секретов.
Еще когда шел по улице рядом с Майей Антоновной и Семченко, слушая их быстрый, беспорядочный разговор, Вадим Аркадьевич вспомнил то давнее предложение Пустырева. И ясно стало, почему он тогда так и не написал эту статью. Сама идея эсперантизма, нереальная, отвлекающая от куда более важных дел, была ему не симпатична. Но за долгие годы своего существования она обрела судьбу, как и он сам, Вадим Аркадьевич Кабаков; обросла судьбами, надеждами и разочарованиями разных людей, стала частью жизни, и вычеркнуть ее так, разом, в приказном порядке было нехорошо, неправильно.
Он попробовал сейчас объяснить это Семченко и не смог, мямлил что-то невразумительное.
Семченко опустил ядро в пушечный ствол, легонько звякнула пружина, но потайной ящичек не выкатился — заело что-то в механизме.
— Знаешь, о чем я сегодня подумал? Вот, думаю, приехал сюда, все вспомнил, а теперь умирать пора. Может, для этого только и жил… Ты Казарозу-то помнишь?
— Слушай. — Вадим Аркадьевич навалился на стол, качнул его, и ящичек с внезапным хлопком, от которого Семченко вздрогнул, вылетел из-под лафета. — Я тебе тогда письмо принес к эшелону. Из Питера… От кого оно было?
— От Милашевской… Прислала портрет Казарозы и вырезку с некрологом. Показать?
— У тебя с собой? — не поверил Вадим Аркадьевич.
Семченко достал из бумажника фотографию — маленькая женщина стояла в пустыне, окруженная дикими зверями. В руке она держала клетку с райской птицей.
— Это ее голос, ее душа. — Ноготь Семченко коснулся венчика из перьев на птичьей головке.
— А звери что обозначают?
— Это мы все, — серьезно объяснил Семченко. — И я, и Генька Ходырев, и Алферьев, и тот курсант… Его под Пинском уланы зарубили… Вот кто есть кто, не знаю. Хотя можно предположить…
— Я здесь тоже есть? — перебил Вадим Аркадьевич.
— Ты? — Семченко задумался. — Про тебя не знаю.
«Любил он ее, — подумал Вадим Аркадьевич. — Конечно, любил…» И горло перехватило от забытой нежности к этому человеку, который до сих пор ищет себя среди слонов и единорогов, окружавших некогда маленькую женщину с клеткой в руке.
Он достал фотографию Нади, сделанную Осиповым, положил на стол. Семченко взял ее, подвинул ближе к себе, и возникло странное чувство перевернутой жизни — будто она еще вся впереди, и сами они не старики, а мальчишки, новобранцы, хвастающие друг перед другом карточками своих девчонок.